Недолго тешилась утица за пазухой у селезня. Убралися, царствие им небесное, в очередь и деверь Борис Иванович Морозов, а после и благоверный Глеб Иванович. Закрылись в повапленную скудельницу и всю тщету земную, всю славу мира сего – и сладости и утехи обильные, яства и питье, рабичишек и холопишек, многие дворишки и портища алтабасные, золотишко и рухлядь неисчислимую – оставили за гробовой доскою; вот и тянись, супружница, пестуй гобину, копи приплоду, охичивай царствие свое, управляй животом и наделком, матерая вдова, – и все лишь за-ради сына одинакого Ивана Глебовича. Кабы не сын, дорогой мизинчик, нынче бы затворилась в монастырь: много ли нажилась в миру, – жадно ли опилась его прелестями, но как бы через край хватила из той братины хмельного меду. И что дальше-то смыслу толочь череду дней? разве сыщутся те земные украсы, что встанут вровень с горним Сионом, жилищем обетованным и превечным, где триста лет покажутся за один день? Так Господь постановил: жить тебе, Федосья, плотскими прелестями тридцать лет, а как испытала заповеданное гобзование, то и замири утробу, иссуши плодильницу, чтобы душу свою спасти.
Завесы над ложем всколыхнулись вновь, и сквозь редкий цветной шелк на стене, выбеленной луною, вдруг проступила угловатая тень, острое лицо наметилось, с высокими залысинами на висках, и батько Аввакумище провещал хрипло сквозь тыщи поприщ неведомой сибирской стужи: «Еду, дочи моя духовная. Потерпи ишо, еду. Вижу, как баламутят черти мутовкою душу твою. Да и ты, матушка, заленилась на молитву ночную. Аль забыла? Дни наши не радость, но плачи суть. Вспомяни: когда ты родилась, не взыграла смехом, но заплакала, от утробы исшед материи...»
Свет лунный кротко проливался в окно, в черную проталинку стекла, кудряво обнизанную куржаком; проклятый Каин вечно бродил с помазом по ночному светилу и красил дегтем его лик. Камень-яспис застыл на тверди, не желая спускаться с небосвода, как коруна горнего Иерусалима. Боже, да есть ли что прекраснее того Дома? Федосья умилилась, подождала, не провещает ли что еще отец духовный, неукротимый страдалец. И успокоилась. Послал батько вестку, обещался скоро сам быть. Федосья прислушалась, и сквозь пол, потолок и стены к ней, умирившейся, хлынуло множество всяких велегласных слов и молитв слезоточивых, жалобных стенаний и сладких воздыханий к Спасу, что исторгаются в ночах в келейном одиночестве из иноческой души. Да и то, не боярские сытые гульливые хоромы у Федосьи Морозовой, а тайный женский монастырь, скрытня для верных, кто твердо стоит в старой вере, не изменяет досюльным обычаям. Молитва – как стена граду, и той чистой песнею, обращенной к Спасителю, и стоят хоромы матерой вдовы.
...В сенях зашлепали босиком: эти шаги Федосья узнала бы и средь тысяч других. Ивашка, сынок, в заход побежал по нуждишке: ишь ли, стыдится в посудинку-то, мужичок. Сейчас с лестницы вниз припрыжкой, в нижнее жило, в дальний край. Ой ты, баженой-роженой, опять брусеничной водою опился... Да нет, не сговорила лестница, но вкрадчиво скрипнула дверь в домовую церковь. Ой, сыне-сыне, тебе-то что за маета? что за гнетея томит тебя, сживает со свету? Скорей бы вырос, что ли, не заблудился; одна мне свеча в аспидной ночи под семи ветрами, долго ли задуть ее завидущему? Намедни мать родную сторожил, де, худо крест кладешь, ленишься, де, пропадает в тебе внутренний человек. Молвил, будто схимонах, все искусы прошедший. Запамятовал, дитешонок, как мать четками стегала сызмала, учила поклоны класть...
Федосья помедлила, не решаясь тревожить сына. Христос навещает в такие минуты молитвенного человека. Но долго не смогла терпеть, накинула летник смирного цвета, натянула на ноги сафьянные ичетыги и, словно бы не хозяйка дому, осторожно вытаилась из покоев: так к любовнику утекает любострастница воровски.
Отрок стоял на коленях пред иконою Сошествия во ад, изогнувшись рыбкой, хребтинка проступила узелочками сквозь тонкую полотняную сорочку, как у стерлядки. Худенький, узкоплечий, большеголовый, из-под рубахи выглядывают узкие, лаковой желтизны плюсины. Господи, давно ли лобызала их, тетешкая младенца, всякую перевязочку на ножонках неистово обцеловывала, радуясь богоданному сыночку.
«Боженька, милый Боженька, – сейчас горячо молил отрок Иван Глебович, не отрывая от пола пылающего лба. – Шибко не огрубляй батяню, не тяни на муки, не сживай в темницах аидовых. Миленькой, дай ему слабины и отдоху, допусти ко взгляду своему, и ты увидишь, какой он хороший и добрый. А я-то уж так тебя, грешный, люблю, так люблю, заступленник, Отец Небесный. Все богатства земные положу у ног твоих, только не дозволь, чтоб раскатывали отеченку на лавке огненной и секли немилосердно дубьем да батожьем. Коли и есть какой грех на нем, так я переимываю его на себя, и мне то страдание будет в сладость... И еще: дозволь в день Страшного суда стояти подле отеченки...»