Испугалась Федосья сыновьих слов, окатило, обожгло ее счастливым ужасом; вот будто бы сына ее позвали на Голгофу вслед за Христом на страдательный путь, и она двоими руками подтолкнула его. Федосья опустилась на коврик, но молитва не шла на ум, и бояроня твердила одно, постоянное, текущее из груди, как из родниковой отворенной скрыни: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» Сын затихал, стоя на коленях и протягивая обе ладони к Спасу Грозное Око в серебряном кивоте, но еще бормотал что-то уже невнятное, вроде бы утробою, ибо губы не шевелились; тонкое лицо было голубым, с сиреневыми густыми тенями в обочьях, над губой уже пробивался черный ус. Два года вдовеет молодая бояроня, не ей ли бы уливаться горючими слезми по благоверному, но вот таких отчаянных слов не скопилось в ее сердце; знать, больнее ударила сына отцова смерть, до конца лет не распаять, наверное, два золотых колечка. Мать ревниво, с внезапной обидой и отчужденностью взглянула на сына... «Еще не возрос, а уж отрезанный ломоть, – подумала горько. – Да нет-нет», – восстало все в ней, и слезный ком подкатил к горлу, – велел бы кто, де, отдай жизнь, Федосья, за-ради сына, и тут же бы не колеблясь вступила на плаху.
– Сын, Иванушко! Очнися. Это я, твоя мати! Не рви сердце, голубеюшко. Смерть свое возьмет, – позвала жалобно, позабывшись, что в молельной. – Не захворал ли, часом, сердешный? Иль что дурное наснилось? На тебе лица нет.
Сын прятал глаза, полные слез, тяжелые вороные волосы, как бархатный запон, укрывали лицо.
– Иль кто худое слово про отеченьку молвил? Скажися, – настаивала мать. – А лучше шел бы ты, миленькой, в спаленку да побратался с подушкою... Подушка – лучшая подружка.
Отрок поднялся, ростом уже с матерь, тонкий, как лоза. Буркнул не глядя, голос по-петушиному сломался:
– Не боишься? все на свете проспишь. Он придет, а тебя нету.
– Да кто он-то? – притворилась Федосья беспамятливой и, приобняв сына за плечи, повлекла к двери. Ах, как бы привить к себе сердешный росток, чтобы вовек не разлучаться. Чтоб как рука стал иль нога. Иль только в тамошней жизни неразлучны?
– Ты что-о, мати! Ты что? Шутишь иль взаболь забыла? Се гряду скоро и возмездие Мое о Мною, чтобы воздать каждому по делам его...
– А после-то как? Дожилась, память отшибло...
– Я есть альфа и омега, начало и конец...
– Ну-ну, учи, яйко, курю. Не зря почасту секла тебя четками. Все татушку забыть не можешь? Наснился? – Она с грустью погладила сына по голове. – Не тоскуй, дитя, от тоски черви на сердце лягут... Боярин Глеб Иванович в райских кущах ныне наливные яблочки кушает, меня ждет. От бати твоего греха не знавала. – Федосья вздохнула, по-старушьи собрала губы в гузку.
– Мне тятенька заснился. Вот как ты. Поцеловал, бородой уколол, – вдруг признался отрок – Потом медовую жамку протянул. Спотчуй, говорит, сынок. Некому тебя нынче баловать. С карася, поди, жамка-то. Едва в ладонь взял. На земле таких нету. Я лизнул, а то уксус. Меня и перекосило. На, говорит, от ангела гостинец. От ангела Рафаила, говорит, гостинец... Матушка, он что, в обиде на меня? Он что, со злом на меня ушел?
– Да что ты, сынушка. Господь с тобой. Какое на тебя зло? Это остерег, чтоб не шалил, чтоб Бога нашего почитал. Ты теперь большой хозяин, ты на всю Русь виден... Что много думать? И яблочное вино станет уксусом, и плоть прахом, и вода льдом, и слезы песком, и камень-дресва трухою. И от всякой радости прежде смех, а после – слезы... Пустотный сон-то, поверь мамке. Тебе и Федот Стефанов, расслабленный, про то рассудит. Спокойной ночи, сынок.
И бояроня поцеловала отрока в лоб.
Заря встала по-над Москвою пожаром, выкрасив заиндевелые стены Кремля и Китай-города, разлилась багровой рекою, слегка попритушенная мглистой дымкой, словно бы сердечная бесшабашность, владевшая во все дни престольной от Рождества до Крещения, сейчас наконец-то покидала измаянный город, чтобы источиться в морозном воздухе, поиссякнуть в небесной тверди. За Неглинной вставали лохматые дымы над Пушечным двором, рядом скрипели бадьи черпального колодца, накачивали воду в городские мыльни; и стар и млад, мужики и жонки, всякого звания люд, зажав под мышкою веник и узелок с бельишком, и скляницу с жидким мылом, да лагунишко с квасом, с самого ранья спешили в бани, чтобы выпарить праздничный недуг, чтобы после душа звенела, как новый двугривенный, и вновь жаждала встречи с Господом. Желтый зыбкий облак раскачивался над баенкой – то скапливались, покинув намытое тело, душевные нечистоты, проказа и хворь, чтоб после отплыть и осесть в подмосковных уремах и распадках у бесовских скрытен, где лешачихи будут ткать из грешной ряднины себе чертовы портища.