Солнце лишь на миг проникло в окно и тут же скрылось за облак. И в избе сразу посмурнело; в Поморье свет зимою недолго живет. Встали темно и спать легли темно.
– Что ты, доченька, как кокушица горькая? Присаживайся к столу с нами хлеба-соли ись, – выручила Олисаву Улита Егоровна. Хозяйка подкатилась колобком, девицу ухватила за локоток, а сама-то глазами ищет Любима; де, где ты, сын, расселся на лавке, ровно упырь. Язык проглотил? А Любим в окне что-то давно потерял, скоблит ногтем ледяную накипь, расширяя прорубку для света. – Она мне за дочи. Все мама да мама. Ни свет ни заря стучит: живали, бабушка-задворенка? Ой, голубеюшка, косата ты княгинюшка. Лихой глаз тебя зачурал, а добрый разбудит. Так маракую... Ты гли, сколько женихов нам с тобою Господь наслал. Толстых да тонких, старых да молодых, баских да всяких. Мой-от, Любимко... Чай, не позабыла? Какой стал большой да гладкий с городских перепечей...
Олисава рдела, как морошина, боялась взгляда поднять, и не то чтобы от стыда, но от непонятного жара горела вся насквозь. И материн шушунишко показался жарче шубницы. Олисаву трижды звали за стол, но она оставалась у порога подпирать дверной косяк. Сразу бы ей повернуть домой, а сейчас вроде и неловко показывать спину; что-то мешало девице Личютиной выбежать из избы, это как бы отступного дать, отпраздновать труса, признаться в неведомом грехе, а у гордоватой девки каждый шаг на счету; но, может, это ангел-хранитель отрезал все пути, чтобы после в одинокой ночи не завыла Олисава волчицею в пустой избе и не кусала себе ногти, что вот проворонила судьбу, стоптала перо жар-птицы под ноги. Олисаве стало вдруг нехорошо, душно, жар постоянно подпирал изнутри, вскруживалась голова и позывало на тошноту; и девица пугалась, а не воротилась ли назад уже полузабытая болезнь, не воскресли ли из мертвых те мужички-икотики в утробе, что рачением и подвигом блаженного Феодора сгинули в один час...
За столом воцарилось недолгое неловкое молчание, лишь слышалось, как скребли о чашку ложки, добывая из мисы пустоварные щи с тертою редькою. Этого-то постного крошева канун Рождества всякий из православных был рад похлебать, а больше того Любим, соскучившийся по родной естве; он был так занят трапезою, словно ничего на свете не было слаже этого житнего варева, от которого, по правде, кишки склеиваются, а ноги мерзнут.
...Увидел Любим Олисаву на пороге; и сразу спрыгнуло сердце со своей лежанки и затрепетало как осиновый листок; и, кажется, не сдержать его в груди; выскочит оно, болезное, и разлетится вдребезги, как стеклянная четверть. Ночь не спал, почасту выбредал во двор, будто бы по делу, проверить возы, да поклажу, да как караулит дозорщик, Аввакумов дворовый, да не наладились ли тайком мезенские кисерезы посчитать обозные пожитки; от кружечного-то двора репищами, почитай, сажен с двести; и если кто канун просиделся вчистую, а брюхо нажег вкрутую, то для опохмелки такой ярыжка готов не только честь свою заложить за гривенник, но и собственную голову – пойти в кабалу. А в эту поносуху, когда мир небесный смешался с землею в одну снежную жгучую гущу, любо-дорого для всякого воришки отправиться на промысел для дувана. Кажется, решись случай, десятерых бы находальников на рогатину поднял, не убоялся. Но к Олисаве во двор толкнуться – тут кишка тонка: сробел и вовсе пал духом. Иль вину свою чуял?
А она сама примчалась, словно тайным зовом окликана. Появилась в двери, будто из солнца сотканная. Лишь подыми взор – и вся в очию, ослепительная, как Богородица. Но ведь поначалу, как переступила Олисава порог, окинул голубеюшку чужим взглядом и вдруг устыдился Любим пред посторонними людьми своей любови. Господи! – воскликнуло сердце, – да эту ли кокушицу горькую на груди приласкивал? по ней ли томился долгими московскими ночами, всякую приданницу-хваленку обходил за версту, чтобы случайным вниманием не подать надежды? ее ли мечтал привесть в новый дом и усадить в красный угол?
Монашена, сирота-бобылка, увядшая перестарка, живущая, как Бог постановил: какой-то дряхлый шушунишко на плечах, собаками изъеден, старуший косоклинный сарафан, исхвостанный по подолу частой обрядней в скотиньем двору, на ногах калишки-опорки, обрезанные от старых каганец, а с лица-то синь-молоко, и под глазами черно, глядит сквозь, как из провалищ, и лоб-то в саже. Такой ли невестой хвалятся? такую ли во снах видят?
– Никто не знает своего места, и всяк спешит на перетык, – нарушил молчание юрод. – Олисава, посестрия моя. Соскучился по тебе. Благослови грешника, притуши язвы! – Феодор придвинулся на лавке, пристукнул кулаком подле себя. – Пришла ты и солнце с собою принесла. Дозволь мне откушать печива? – Юрод откинул ширинку с блюда, отломил пирога с груздями. Но не столько съел, сколько просыпал на седую бороду. – Иди, иди, молитвенница! Иль позабыла побратима?..