— Приваливаемся, — командую, с трудом стаскивая рюк, но мои спутники и так уже лежат, привалившись спиной к неснятым рюкзакам. — Вставайте, вставайте, — не даю расслабиться, — переоденемся, мал-мала почавкаем, чаю похлюпаем и через час опять тронемся. — Смотрю, они согласны и так час пролежать и даже больше. Пришлось расшевелить личным примером, заставив Алевтину подняться, отвернуться и удалиться в ближние кусты. — Сашка, тащи дрова для костра, — и тот, кряхтя, поднялся, — чай сварганим со сгущёнкой.
Алевтина вернулась сухая, весёлая и бодрая. Мне понравилось, что она, старшая и более опытная, ни в чём мне не перечит, подчиняясь как лидеру, и я стал задумываться, не обойдутся ли боги без жертвы? Переодевшись, все повеселели. Настоящие таёжники хорошо знают, что тайга — это не только глухой лес, но и постоянная отвратительная мокрота. Утром и вечером — туманы и обильные росы, а днём — частые короткие ливни, а то и затяжная морось. Так что воздух сырой даже тогда, когда светит солнце. Никогда нет возможности вздохнуть полной грудью.
Через полтора часа, успев слегка вздремнуть, мы пошли дальше полого вверх, обливаясь не туманом, так потом. Ноша казалась тяжелее, а ноги, несмотря на отдых, слабее. Добрались-таки до заветного поворота на знакомую до чёртиков магистраль, легко перешли вброд ручей, только-только набиравший здесь мощь, и поползли по диагонали на едва прикрытый кустами склон сопки. Ума не приложу, как я, безногий, умудрился здесь спуститься, не покатиться.
Лезть было трудно. Мало того, что мешали засохшие острые будылья, оставленные топографами, так ещё почва, небрежно укреплённая редкой растительностью, покоилась на скрытой предательской осыпи. Плоские камни хотя и притёрлись друг к другу за много-множество лет, а всё же то один, то другой норовил выскользнуть из-под неверно поставленного сапога. Чем дальше мы не шли, а ползли — через одну сопку, вторую, третью — тем ниже склонялись головы и горбились спины, и когда носы начали почти задевать за обрезки кустов, пришлёпали, наконец, на нашу памятную ночёвку с Марьей. Оглядываюсь — никаких примет. Как быстро исчезают с лона земли следы героев! Сбросив рюкзак, Алевтина, улыбаясь — неужели не вымоталась? — говорит:
— Давно так хорошо не ходила. — Нашла чему радоваться! — Да ещё в хорошей компании, — и я окончательно решил не кормить богов, тем более что они явно не наши, не советские.
Вечером, когда темнота сгустилась до кромешной, мы, осоловев от сытной пшёнки с тушёнкой и чая со сгущёнкой, дневного изматывающего марша, чистейшего воздуха, перенасыщенного озоном и фитонцидами целительной хвои, от умиротворяющего пламени и тепла костра, жарящего в открытую настежь палатку голые ноги и всё тело, от удовлетворения всем сделанным за день, лежали рядком на лапнике, застеленном брезентом, и балдели без единой мысли, лениво созерцая частичку беспокойного звёздного неба, тревожащего тайные сокровенные уголки душ. Как ни странно, но спать никому не хотелось, даже мне — отъявленному засоне — обидно было бы заснуть в такую ночь. Хотелось хорошего душевного разговора на полутонах. С Сашкой не получится, он ещё не созрел для душещипательных бесед. В такую ночь говорить надо только с женщиной. Говорить о возвышенном.
— Алевтина Викторовна? — кличу мучающуюся в бессоннице даму.
— Да, — с готовностью отзывается она, тоже не прочь потрепаться.
— Вы знаете про Зальцманович?
Алевтина долго молчала, соображая, наверное, соврать или сказать правду. Наконец, склонившись к последнему, ответила:
— Знаю, — она ничем не рисковала, так как третий лишний, лежащий между нами, ничего не петрил в тайном разговоре.
— Зачем ей это? — спрашиваю сердито.
Собеседница снова молчит, перебирая варианты гипотез, и неуверенно выдаёт одну:
— Наверное, как и всякому, хочется как-то выделиться. У девушки, надо сказать, гипертрофированное честолюбие.
— Ну и шевелила бы ногами и руками, — продолжаю злиться, — а не ими, так мозгами.
Слышно было, как Алевтина усмехнулась:
— К сожалению, с этим у неё серьёзные проблемы.
Теперь замолчал я, поставив жирный крест на товарище Зальцманович.
— Отчего это, — обобщаю тему, — человек — общественное животное, а жить в коллективе не любит и не хочет?
— Да всё оттого же, — теперь злится она, — у каждого слишком много самомнения, честолюбия, себялюбия, сребролюбия и других «любий», а попросту — элементарной зависти.
— Верно, — согласился я. — Я думаю, на свет люди появляются с природными инстинктами коллективизма и общественного выживания, а потом, в противовес, у них развивается эгоистический разум, который диктует совсем другие нравственные нормы и правила поведения: эгоизм, рвачество, обман, жизнь за счёт других. Так было, и так, похоже, будет всегда. Равенство — утопия.
Она опять долго молчала: конечно, не так-то легко признаться в напрасно прожитой жизни.
— Наверное, — мямлит еле слышно и сразу поправляется: — Но очень не хочется в это верить.