Елена Антоновна высоко держала над изголовьем керосиновую лампу. Насильно открыв дочери рот, доктор Терехов заглянул и отпрянул. Увидел её горло, ярко-красное, увитое зарослями паутины, похожей на что-то густое, весеннее… Он потер лоб и велел гувернантке прокипятить шприц, потом долго набирал лекарство, закатал рукав дочернего платья, запахло спиртом, он ввел мутноватую жидкость, а ватку отбросил, и Катя, поджавшая губы, её подняла.
И следом за тем наступили три дня.
Тата умирала медленно, не торопилась покинуть отца и изредка подавала ему слабую надежду. Температура держалась почти постоянно, не опускаясь ниже 40 градусов, но утром десятого резко упала, и больная пришла в сознание, попросила молока. К полудню опять потеряла сознание, опять стала бредить. Отец и Елена Антоновна не отлучались от неё. Иногда доктор вдруг спохватывался и оглушительно кричал на гувернантку: «Идите и лягте! Идите немедленно! Вы скоро сама упадёте! Ступайте!» Каждые три часа Тате вводили камфару. Елена Антоновна засучивала ей рукав и всё удивлялась этой худой, детской, заросшей почти до предплечья короткими мягкими волосками руке. Такими же, как волоски на висках, сине-черными. При виде этой руки Елене Антоновне вспоминался какой-то дикий лесной зверёк. Горячий, испуганный, жалкий. Белая паутина на глотке превратилась в плотные, серовато-жемчужные налёты, которые не отделялись от распухших миндалин, а словно прилипли, вросли в них.
– Она задохнётся, – бормотал Григорий Сергеич. – Она задохнётся…
Вчером на следующий день приехали два других доктора: один – низкий, кругленький, с ямкой на лбу, другой – с золотистой бородкой, высокий.
– Трахеотомию нужно делать, Гриша, родной ты мой, – шептал робко кругленький. – Сам видишь… трахеотомию…
– Ты сделаешь, Ваня? – спросил доктор Терехов.
– А может, ты сам?
– А, я сам? Хорошо.
– А мы подсобим. Подсобим, – шептал кругленький. – Ты только смотри, Гриша, не упади… Пойди, выпей рюмочку. Руки дрожат… А мы тут пока подготовим…
– Елена Антоновна! – Григорий Сергеевич красными, злыми глазами взглянул на неё. – Несите мне водки скорее, пожалуйста. И что-нибудь там… Закусить. Понимаете?
– В столовую лучше, голубчик, в столовую. – И кругленький сжал локоть Терехова.
Второй доктор, высокий, с бородкой, обнявши за талию, повёл его, словно слепого, в столовую.
– А мы тут пока приготовим что нужно. Пойди, закуси. Мы сейчас приготовим…
– Выпейте со мной, – грозно сказал Григорий Сергеич Елене Антоновне и снова посмотрел на неё красными волчьими глазами. – Кому я сказал? Наливайте!
Она налила себе в рюмку, ему в пузатый стакан.
– С ума вы сошли? Зачем столько налили? Ну, с Богом! – Он выпил. – Вы верите в Бога? А я в Бога верю. Сейчас очень верю.
И пальцем ей вдруг погрозил, как ребенку. Они вернулись в детскую. Григорий Сергеич полоснул скальпелем по шее больной, полилась кровь, кругленький, с ямочкой на лбу, и высокий, с бородкой, усердно помогали ему, кровь впитывалась в вату, весь пол был в горячих и красных тампонах, как будто осыпались розы с куста. Елена Антоновна держала поднос с инструментами. На Терехова было страшно смотреть. Вдруг что-то внутри её оторвалось. Она поняла, что за это лицо, за то, как, кряхтя, он вытаскивал что-то из располосованной шеи и кровь стекала с плеча его дочери на пол, а он еле слышно стонал сквозь марлевую повязку, за то, чтобы только быть рядом, прислуживать, она отдаст всё. Впрочем, ничего, кроме собственной жизни, у неё не было.
Тата выпустила из горла фонтан разлетевшихся во все стороны грязно-голубоватых сгустков, и хрип вдруг стал громче, мощнее, свободнее. Григорий Сергеич исступленно вглядывался в её глянцевое от пота лицо.
– Ну, что, Гриша? – бормотал кругленький доктор. – Отменно проделал, отменно… Теперь будем ждать. Ты поспи. Пойди и поспи, дорогой, а то свалишься. Мы тут посидим, подежурим.