— Анна Назаровна, простите, я ничего не понимаю. Какой рак?
— Какой-нибудь. Ну чего вы не понимаете-то? Если чего-нибудь необыкновенного ждут, так всегда говорят: «Ну, это когда рак свистнет». Вот тебе и свистнул. Так свистнул, что вот который день без кофию сидим. Я сегодня Евдокии Андроновне жалуюсь, а она говорит: «Ничего не поделаешь, на то и война». А я вот этого не понимаю. Я и говорю Евдокии Андроновне — у нас и в Севастопольскую кампанию кофий был, а уж на что нас били — все били под Севастополем-то — и англичане, и французы, и итальянцы, и всякий, кому не лень. Дедов били, а бабки дома сидели и кофий пили. А она говорит: «Эка вы хватили! Разве тогда такие войны были? Тогда войны были обыкновенные, а теперь молниеносные, большая разница. И стыдно про кофий говорить, когда от населения нужна героизма». Конечно, ей говорить легко, она москвичка и весь день чай дует. А насчет героизмы, так теперь разве то, что было! Вот когда Пушкин с Лермонтовым друг в дружку из пистолетов палили, так это действительно была героизма. Ужасное теперь время пошло, и главное, что никто ничего не понимает. Война-то ведь у Англо-Франции с немцами, а дерутся большевики с финнами. И большевики говорят: мы-де в состоянии войны не находимся; это, говорят, Англо-Франция с немцами находятся. А раз не находишься, так чего же ты в чужих солдат палишь? Это же разбой! Вот пойди разберись с ними. Я уж и газеты читать бросила.
Анна Назаровна сидит у окна, и фон к ее русской голове — переплет оконной рамы, за ним ветка, вся в пухлом снегу, и скачет по ветке какая-то восторженная пичуга и сыплет с ветки снеговую пыль. А перед Анной Назаровной чашка с чаем, и пар от нее дрожит перед той рамой, перед этой веткой, и кажется, что все сейчас расслоится, потускнеет и улетит — в сон. Совсем кустодиевская картинка. Пририсовать только на чашке розан, ободок с позолотой, тарелку с баранками. А Назаровну, пожалуй, и переодевать не надо. Воротник на ней лисий, морда у нее, у Назаровны, северная, тоже лисья, разговор, сами видите, какой. Про разговор упоминаю потому, что он в каждой бытовой «жанровой» картине, конечно, всегда чувствуется.
Анна Назаровна, несмотря на суровую тему беседы, улыбается, поворачивает распаренный чаем нос к окошку.
— Эдакая прелесть! Ну прямо Васильевский Остров, да и все тут. И домишки тут все больше маленькие, вроде как у Тучкова моста. Бегу сегодня к вам, из дому вышла рано, да как увидела, что снежок, так и автобуса ждать не стала. Снежок скрипит, вдоль Порт-Версальской выставки место глухое, снежок нетронутый, гляжу и — ей-богу, ну вот ей-богу, — волчьи следы. Ведь не собачьи же, не спутаю же я. Собака враздробь лапы ставит, а волк следы печатает в одну нитку, лапу в лапу. Зайчик, тот крестиками. Как посмотришь — на душе весело делается. Следочки у него такие быстрые, всегда он, сердешный, от кого-нибудь удирает. Ату его! У-ух!
Назаровна даже руками замахала. Не может русская душа даже в воображении своем спокойно зайца видеть.
Помню, давно рассказывал офицер, как учил он новобранцев за городом, на городском выгоне — дело было в провинции.
— Ать, два! Ать, два!
Все шло хорошо. Вдруг кто-то в строю — подумайте только, в строю — как заорет: «Косой! Косой! Косой!»
И все всполошились, руками замахали.
— Ату его! Ату его! Га-га-га!
Обернулся офицер — что за история? Заяц скачет — только и всего.
— Что же, досталось от вас солдатам?
— Ну что ж с этим поделаешь. Они и сами не понимают, как это так вышло. Не мог деревенский парень, всего-то недели две как из родного села, не мог он не заорать. Душа в нем прыгнула, душа закричала. Ну как с такого взыскивать?
И вот сидит передо мной Назаровна на фоне белой пухлой, заснеженной ветки и кричит «ату!» тому зайцу, которого видит ее душа.
— Как же это вы, Анна Назаровна, в парижском предместье волчьи следы нашли?
— Ну вот поди же ты! Может быть, они теперь здесь таких собак развели, что по-волчьему бегают. Хотя леса тут неподалеку есть, что «ему» стоит сюда забежать. «Он» бежит скоро, а здешним ажанам и в голову не придет, что это «он», а не собака. У нас, в Тиму, в Курской губернии — я ведь куряночка — так в суровую зиму волки сплошь в город забегали. Собак таскать. Ей-богу!
Глаза у Назаровны стали круглые. Хочется русской душе, снежку понюхавши, про волка поговорить. Как-то уютнее делается. Если на дворе стужа, снегу под окно наметет, ветер в трубе подвывает, как чудесно в теплой комнатушке у начищенного самоварчика чувствовать себя от всех страхов упрятанными. Ни буря тебя не заметет, ни мороз не заморозит, ни волк не съест. Дрова в печке потрескивают, пахнет березовым дымком.
— В степу нынче большая пыль поднялась, — говорил чей-то голос.
По-степному метель — «пыль».
И от слов этих еще уютнее…
— Волки, они лютые, — говорит Анна Назаровна. — Во время войны они нашим раненым руки-ноги обгрызали. Ох, война, война! И что-то будет?
Вздохнула и прибавила тоном мудрого политика: