— И такая теперь у всех народов пошла национальность, что так и норовят, как бы друг дружке в морду въехать, то есть в рыло. Извините, я хотела сказать — в зубы. Тут скоро как следует по-русски и говорить разучишься.
Она взглянула в окошко и забыла мудрую политику.
— Ну, ей-богу, Васильевский Остров! И снова снежок запурашил. А помните, как к нам в Питер на масленой неделе чухны наезжали? Вейка. Коврики у них на санях были не меховые, а шерстяные, и на них разноцветные лоскуточки нашиты. Потеха! Мальчишки рядили такого вейку: «Эй, на лимонный завод, гривенник!» Вейка признаться не смеет, что не знает про такой завод, где лимоны делают, и крутит по городу, а мальчишкам того и нужно. Ох, вспомнишь, так обхохочешься.
Вечер.
Тихо-тихо. Правда, вроде Васильевского Острова, где-нибудь около Тучкова моста.
В боковой улочке нашего тихого пригорода езды мало, снег не укатан, лежит пухлый, ровный: сгладил тротуар с мостовой. Ступаю осторожно, не доверяю французскому снегу. Нет, держит, скрипит.
— Снег, милый ты мой! Молодчина ты, что скрипишь совсем как настоящий. Спасибо тебе, голубчик!
Со мной собака. Говорили, что она какой-то самоедской породы, да не верилось. Оказывается, правда. Носится как угорелая, нюхает снег, фыркает, роет, взметает дымные вихри, купается, катается в них.
— Бежим вместе!
Вот дом двухэтажный с крылечком. В таком доме жил когда-то, давно-давно, в нашей предгробной жизни Федор Сологуб на Васильевском Острове, пока не женился и не завел себе квартиру с розовыми занавесками.
Вот, если позвонить, он сам откроет двери. В такую небывалую ночь все возможно…
У него стол уставлен пряниками и русскими душистыми яблочками. За столом всех узнаю — Блок, Гумилев, Георгий Чулков и заезжий гость Андрей Белый. Чай разливает сестра Сологуба, желтая, плоскогрудая, умершая от чахотки.
— Николай Степанович, — говорю я Гумилеву, — помните, как мы вместе сочиняли про луну, что ее «не надо знать»?
— Помню, — скажет он. — А потом больше уже про луну не говорили, потому что кто-то из нас умер.
Сестра Сологуба протягивает мне чашку. Чашка дребезжит в ее мертвой руке. И вдруг стало тихо-тихо. Поднимаю глаза. Улица, фонарь, блестящие и легкие, как пластинки бертолетовой соли, летят перед фонарем снежинки. Самоедская собака с разбегу толкает меня мордой.
— До свидания, Федор Кузьмич, — шепчу я Сологубу. — Все вы сейчас заметены вот таким белым, тихим снегом. Это не грустно. Это спокойно.
Поворачиваю к дому. И вдруг далеко в переулочке светится окошко малиновым огоньком. Где я такое видела? Ах да — на старой рождественской открытке. Там была занесенная снегом избушка, сумерки, малиновый огонек в окошечке. А к домику подкралась лиса и смотрит, смотрит на малиновый огонек. Желтый пушистый хвост стелется по снегу.
Смотрю и я на малиновый огонек. Дом весь слился со снегом, и кажется, что это избушка, и видится лиса уже рядом со мною. Чего она так смотрит на чужой огонек? Видно, чует, что там уют и что жарят там гусятинку либо курятинку. Подкрадется, подсмотрит. Тянет нас туда, лисанька. Манит тебя курятинка, а меня уют. Да не про нас это писано.
А снег сыплет, сыплет. Может, и он приснился?
О бодрости
Эту бурную повесть из эмигрантской жизни следовало бы читать, развернув перед собой карту города Парижа. Впечатление от повести было бы полнее и ярче, и именно такое, какое имеет в виду автор.
Героиня повести Вера Сергеевна Резатова была хорошо вооружена для борьбы за существование. Она умела шить, вязать, печь пирожки, отделывать шляпки, делать массаж и ухаживать за больными. Казалось бы, такой человек не потонет в житейском море, даже в самую сильную бурю.
И вот, однако, случилось так, что со всем своим прекрасным вооружением оказалась Вера Сергеевна без занятий и сидела на шомаже. Сидела, но бодрости не теряла, искала и надеялась.[112]
И вот как-то в тусклое зимнее утро, когда сыпался с неба полу-снег-полудождь, постучалась к ней улыбка судьбы. Улыбка эта явилась в облике приятной полной дамы, в пальто под котик, отделанном мехом под лисицу, в перчатках под замшу и в гриме под молоденькую.
Дама вбежала в комнату, потом вспомнила, что не спросила, можно ли войти, повернулась, стукнула в дверь кулаком и сказала:
— Все равно вы ведь пермете. Между прочим, ура! Только торо[113]
питесь. Дивное место. Если упустите, локти себе кусать будете. Я как услышала, сразу подумала: вот это для моей Веры Сергеевны. И бегом к вам. Только если вы будете тянуть, да раздумывать, да расспрашивать — так пишите пропало. Выхватят из-под носа.Тут она поперхнулась так, что Вера Сергеевна успела вставить слово.
— Место? — спросила она. — У кого? Какое?
— У кого — не знаю. Знаю только, что дивное. Ухаживать за больной. За хронической. Понимаете? Хро-ни-ческой. И надежды на выздоровление, говорят, никакой, и сама она здоровенная, так что сто лет протянет, еще нас с вами переживет.
— Здоровенная больная? — удивлялась Вера Сергеевна. — В жизни своей такого явления не встречала.