Иногда я гляжу на Эву из-за двух пюпитров, и сердце мое сжимается: близкая и далекая сестра, сторонящаяся меня! Мы оба с такой остротой переживаем перемены, происходящие в музыке нашего времени, а она и не знает, что только я понимаю ее. Она одинока — отчуждение окутывает ее точно броня — и не ощущает, что на расстоянии двух шагов от нее брат, который умеет назвать по имени грызущую ее боль и ничего для себя не просит.
Я был бы рад, если бы смог встретиться с нею наедине. Я верю, что если бы мы поговорили однажды по душам, то стали бы закадычными друзьями. Но я не осмеливаюсь обратиться к такой красивой женщине, чьи эмалевые глаза — словно предупреждение об опасности на изгороди, по которой пропущен электрический ток.
Иногда мне кажется, что музыка окружает Эву как высокая стена, а современная музыка, в которой я нахожу так много боли и отчаяния, — осколки стекла на гребне этой стены, чтобы никто не мог взобраться и перелезть через нее.
Мне нельзя влюбляться в Эву. Это будет глупость. Глупость? Опасность для жизни!
Наконец-то более подробное письмо от отца. Он очень доволен, что я играю в Квартете Розендорфа. Слышал его квартет в предыдущем составе и «испытал колоссальное эстетическое наслаждение».
Впервые он нашел в Эрец-Исраэль нечто положительное. Какая ирония! В Берлине я бы не удостоился чести играть с Розендорфом. Он не понимает, что и здесь есть скрипачи получше меня и что Розендорф взял меня по причинам, которые, возможно, существенны и в Берлине (и это скорее говорит о нем, чем обо мне: личность для него не менее важна, чем технические возможности). Но, может быть, отец все же прав: в Берлине у меня было бы очень мало шансов. Видно, и я из тех, кто должен быть благодарен Гитлеру.
В этом письме впервые нет намеков на несчастья, причиненные отцу детьми, из которых никто не взялся за продолжение его дела: Альфред решил изучать медицину, теперь он в Бостоне; Рут изучала право, и отец надеялся, что она сможет помогать ему, но она вышла замуж за физика, с которым они бежали в Россию. А я, младший из детей, которого он растил один, без жены, так что я перед ним как будто в большем долгу, чем другие дети, ведь он баловал меня и позволял заниматься всем, чем мне хотелось, — я вдруг бежал от него как тать в ночи. Это была самая тяжелая и самая оскорбительная для него измена. До сих пор жалею о письмах, что писал ему из Эрец-Исраэль в первые дни («Что делать, если нет у меня никакого интереса к бумагоделательной промышленности? Бумага начинает интересовать меня только после того, как на ней напечатаны буквы»). Молодые люди могут быть беспредельно жестокими. Как мог я позволить себе пренебрежение к тому, что было делом всей его жизни! Он создал фабрику на голом месте и мог по праву гордиться делом своих рук. А я с бесчувственным высокомерием, столь характерным для молодежи, уверенной, что мудрость родилась на свет вместе с нею, начал задаваться перед ним. Он, дескать, только о материальном помышляет, а я о духовном… Если, не дай Бог, с ним случится что-нибудь плохое из-за стремления сохранить фабрику, которая ему дороже жизни, я никогда не прощу себе своей грубости.
Сегодня, после того, как мне не удалось сделаться «святым мучеником» (выражение Доры Вольф — любимая женщина может, сама того не ведая, быть жестокой, может, потому, что тут ранит все), сегодня я могу понять его лучше, чем раньше. Могу понять его гордость материальными достижениями, честностью порядочного предпринимателя и величиной кредита, который он получает от банка. Но в нашей семье, боюсь, не столько музыка уничтожила бюргерское наследие, как в доме Будденброков, и не чрезмерная тонкость потомков, а простая тевтонская грубость. Для моего отца величайшее чудо нашего времени — это евреи, способные создать собственное дело и конкурировать с людьми, которые представляют собой уже третье поколение предпринимателей после промышленной революции, за которыми стоят капитал, и связи, и профессиональный опыт, и что угодно еще.
Чем больше я об этом размышляю, тем больше меня поражает бесчувственность, выразившаяся в моем ответе отцу. Не подобает это человеку, повседневно занимающемуся пробуждением чувств.
Вчера вечером был в кино. В киножурнале показывали парад немецкой молодежи. Знакомые лица. Я видел этих ребят в школе и на улице. Некоторые весьма симпатичны, даже в марширующих колоннах, несмотря на выпяченную грудь и выставленный вперед подбородок. Они не обязательно грубияны или идиоты, как хотят представить их за границей, и потому-то они кажутся мне столь опасными. Молодые люди, пропитанные благородными чувствами, способны на страшные жестокости. Они хотят во что бы то ни стало выйти за пределы своего «я».
Сравнивая себя с ними, я нахожу, что исток моей бесчувственности по отношению к отцу — уверенность в своей исторической правоте.
Нацисты тоже верят в это. Бесчувственность вызывает у меня огромный безысходный страх. Она может породить жестокость. А жестокость — страшная вещь.