«Как все получилось. Почему? — спрашивал он себя. — Да, знаю, я житейский дурак, из вежливости называемый чудаком. Наш мир требует порядка, а чудаки вносят дополнительную путаницу. Девать их некуда, исправить невозможно, они путаются под ногами деловых людей. И те ищут им место в двух словесных формулировках: 1) злой — «горбатого могила исправит», 2) добрый — «чудаки украшают мир» (все улыбаются, все довольны).
…«Я — чудак генетический», — говорил себе Павел.
В семье их чудачество передавалось по мужской линии через поколение — от деда к внуку. Дамы удавались иными — ширококостные, хваткие, пригодные для жизни. А мужчины и мелковаты, и суховаты, и не от мира сего. А еще все Герасимовы — тоже по мужской линии — привержены к искусству живописи.
Дед Павла был богомазом, а первый Герасимов, наверное, расписывал пещеры или гравировал кости мамонтов. Тетка и сейчас помнит чудные слова — левкас, чка, доска с графьей — и любит запахи льняного масла и столярного клея.
Память стариков долговременна: Никин тоже знает все работы над иконой, от заготовки левкаса до санкирного раскрытия ликов. Он даже обещал Павлу диктовать все это — вечерами. Павлу же не захотелось терять тайну слов «санкирное раскрытие», он отбивался, не записывал. («И это знать?.. А зачем?»)
В нем и так все спуталось, будто клубком его мыслей долго играл котенок. И временами он сам не знал, что же он такое. И если в споре Чух хватал его за ворот и тряс, рыча: «Кто ты такой есть? Классик? Модернист?» Павел отвечал: «Внук богомаза».
Не мог сказать: «Я сын своего отца», хотя они и были с отцом фотографически похожи.
Обид на отца у Павла накопилось много. Все — тетка, Никин, старые отцовские друзья — говорили ему, что отец его «то», отец «се». А вот он, Павел, «ни то, ни се». Потому он колебался от восторженной любви к отцу до глухой, молчаливой злости.
…Отец его умер так давно, что он точно не знал, помнит ли его или просто склеил мозговую модель из рассказов, фотографий и автопортретов отца, написанных дотошно, с великим любопытством к самому себе.
Павлу нравились отцовские фото. Тон их изображения сиреневый (процессы на хромовых ядовитых соединениях), а сверхчеткость больших камер выявила все — в глазах радужку, в нелепых старых одеждах — все ниточки.
На одной отец был снят мастеровым, в хромовых сапогах гармошкой, на других — царским солдатом с большими усами. А там и с матерью Павла. Но всюду выдвигался его тяжелый подбородок.
Железная воля! Она — в тяжести нижней части его лица (зато лоб поэтический, светлый). Тетка испортила Павлу детство попреками и рассказами об отце, какой тот был в его возрасте умный и взрослый. Словом, не Павел… А знавшие отца художники? Они все караулят — не стал ли проступать в Павле отец? С тем и картины его рассматривают.
Говорят так: «Колорит от отца… Рука твердая… Но жаль, что в локотках жидковат».
А их советы: «Ты, Павлуша, изучи манеру отца и береги этюды — это большой художнический капитал. Вскипяти-ка вечерком чайку, мы после правления зайдем».
…Вот что Павлу хотелось сейчас — пусть отец выйдет к нему на лесную эту дорогу. Павел бы не испугался его, а — обрадовался. Они бы шли, говорили, советовались.
…Старики приезжали, набившись в два такси. И был еще один вечер отцовского посмертного торжества. Павел у стола перекладывал этюды, художники смотрели их, тетка жарила пирожки.
Шум, споры, запах соуса для мясных пирогов, клубничное варенье в большой вазе к чаю…
В полночь они уезжали, а тетка уходила к себе. В комнате оставался Павел, этюды, тени голосов: «Он перегнал… Он предвидел… Он заткнул за пояс…» Павел не хуже стариков знал, что в этюдах, «нашлепках» (как их еще звали художники), сделанных отцом среди метаний по Сибири в гражданскую войну, краски раскрепощены, цвет их несет идею, а форма не потеряна. То есть ему удалось соединить анализ и синтез.
Но Павел знал и другое.
Сын такого отца (пусть о масштабе того догадываются только друзья) родится исчерпанным: отец берет все силы и всю талантливость детей, иссушает вокруг себя почву. «Отец взял мои силы, — думал Павел. — Потому я всегда усталый, навсегда выдохшийся живописец. Отец ограбил меня талантом и энергией».
И в тишине этой ночи Павел любил и ненавидел его. «Но как использовать, как взять его богатство?» — думал Павел.
Это непосильно. Но не техническое умение отца. Павел изучал удары его кистей, вспышки его красок, перенося на холст каждый его мазок.
Техника?.. Нет! Он мог бы писать техничней. Но у отца были взрывы красок (либо тихие их сумерки).
Он жег и холодил.
Какой-то неведомый пигмент зарыт в этих мазках. Павел даже предполагал особенные красители — до тех пор, пока не нашел карманную шкатулку отца, в которой засохли краски, самые обычные.
…Все любили, когда он изучал работы отца. Приходил Чух и дивился тому, что отцовское, переведенное Павлом на холст, исчезало. Подозревая неспособность Павла, он пробовал копировать сам — результат был тот же самый.
— Навозники мы с тобой, а не художники, — говорил он. Чух любил работы отца, и Павел многое прощал ему за это. («Даже Наташку».)