Но я, бродя меж снежных скал,
Ему в душе не изменила.
Судьба отраду мне дала В моем изгнании унылом:
Я утешалась, я жила Мечтой всегдашнею о милом!
В стране угрюмой и глухой Она являлась мне как радость И в душу, сжатую тоской,
Невольно проливала сладость.
Но завтра, завтра я должна Навек забыть о страсти нежной; Живая в гроб заключена,
От жизни отрекусь мятежной.
Забуду все: людей и свет.
И, холодна к любви и злобе,
Суровый выполню обет Мечтать до гроба лишь о гробе.
О, лейтесь, лейтесь же из глаз,
Вы, слезы, в месте сем унылом:
Сегодня я в последний раз Могу мечтать о друге милом.
В последний раз в немой глуши Брожу с воспоминаньем смутным И тяжкую печаль души Вверяю рощам бесприютным».
Тут, сняв кольцо с своей руки,
Она кольцо поцеловала И, бросив в глубину реки,
Лицо закрыла и взрыдала:
«Сокройся в шумной глубине,
Ты, перстень, перстень обручальный,
И в монастырской жизни мне Не оживляй любви печальной!»
Река клубилась в берегах,
Поблеклый лист валился с шумом;
Порывный ветр шумел в полях И бушевал в лесу угрюмом.
Полна унынья и тоски,
Слезами перси орошая,
Пошла обратно вдоль реки Дочь Шереметева младая.
Обряд свершился роковой...
Прости последнее веселье!
Одна с угрюмою тоской Страдалица сокрылась в келье.
Там, дни свои в посте влача,
Снедалась грустью безотрадной И угасала, как свеча,
Как пред иконой огнь лампадный.
1823
...Я вышла замуж в 1825 году за князя Сергея Григорьевича Волконского, вашего отца, достойнейшего и благороднейшего из людей; мои родители думали, что обеспечили мне блестящую,
по светским воззрениям, будущность. Мне было грустно с ними расставаться: словно сквозь подвенечный вуаль мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба. Вскоре после свадьбы я заболела, и меня отправили вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на морские купания. Сергей не мог нас сопровождать, так как должен был, по служебным обязанностям, остаться при своей дивизии. До свадьбы я его почти не знала. Я пробыла в Одессе все лето и, таким образом, провела с ним только три месяца в первый год нашего супружества; я не имела понятия о существовании Тайного общества, которого он был членом. Он был старше меня лет на двадцать и поэтому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле.
Он приехал за мной к концу осени, отвез меня в Умань, где стояла его дивизия, и уехал в Тульчин — главную квартиру второй армии. Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет: «Вставай скорей». Я встаю, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали. Он стал растапливать камин и сжигать какие-то бумаги. Я ему помогала, как умела, спрашивала, в чем дело. «Пестель арестован».— «За что?» Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила. Я видела, что он был грустен, озабочен. Наконец он объявил, что обещал моему отцу отвезти меня к нему в деревню на время родов,— и вот мы отправились. Он меня сдал на попечение моей матери и немедленно уехал; тотчас по возвращении он был арестован и отправлен в Петербург. Так прошел первый год нашего супружества; он был еще на исходе, когда Сергей уже сидел под затворами крепости в Александровском равелине...
Я была очень еще больна и чрезмерно слаба. Я выпросила разрешение навестить мужа в крепости. Государь, который пользовался всяким случаем, чтобы высказать свое великодушие (в вопросах второстепенных), и которому было известно слабое состояние моего здоровья, приказал, чтобы меня сопровождал врач, боясь для меня всякого потрясения. Граф Алексей Орлов сам повез меня в крепость. Когда мы приближались к этой грозной тюрьме, я подняла глаза и, пока открывали ворота, увидела помещение над въездом с настежь открытыми окнами и Михаила Орлова в халате, с трубкой в руках, наблюдающего с улыбкой за въезжающими.
Мы вошли к коменданту; сейчас же привели под стражей моего мужа. Это свидание при посторонних было очень тягостно. Мы старались обнадежить друг друга, но делали это без убеждения. Я не смела его расспрашивать: все взоры были обращены на нас; мы обменялись платками. Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал, но нашла лишь несколько слов утешения, написанных на одном углу платка и которые едва можно было разобрать.