Вознесенский, в принципе, возрождал формальный поиск в русской поэзии. Его афиши напоминали двадцатые годы: когда афиши появлялись на стенах, названия стихов звучали разительно вне официальной литературы, вне угрюмой, мрачной советчины, они были такими яркими, необычными, как космические птицы. Я помню, как мама моя – мы с ней шли по Ленинграду, увидели его афишу – сказала: «Как будто время сдвинулось, и я вижу афишу ЛЕФа или какой-то другой поэтической группы, как будто сейчас двадцатые годы». Вознесенский очень, между прочим, любил Америку, и любит, по-моему, так же. Америке многое в его стихах посвящено. Но это Америка особая, не та Америка, которую вы увидите вокруг себя, это Америка, которая проходит через стихию русского языка, преображается языковой игрой. Вот посмотрите, как он играет языком, изображая Америку сейчас:
Замечательно, по-моему. Кока-кола, колокола, вот нелегкая занесла. И в этой языковой игре находясь постоянно, он ее не забывает даже тогда, когда у него действительно что-то болит, когда он о чем-то пишет с гневом. В его знаменитых стихах «Бьют женщину» он описывает действительный факт – избиение женщины одним писателем. «Бьют женщину. Блестит белок. В машине темень и жара. И бьются ноги в потолок, как белые прожектора! Бьют женщину. Так бьют рабынь. Она в заплаканной красе срывает ручку как рубильник, выбрасываясь на шоссе! И взвизгивали тормоза. К ней подбегали, тормоша (рифмовка такая, изысканнейшая, совершенно невероятная: тормоза-тормоша). И волочили и лупили лицом по лугу и крапиве…» И вдруг впервые за все время настоящая ярость: «Подонок, как он бил подробно, стиляга, Чайльд-Гарольд, битюг!» Вознесенский явно был жутко возмущен и в жуткой ярости, но освободиться от языковой игры, метафоричности, от этого облака, в котором он вечно живет, он никак не мог, да ему и не надо было. Освободившись, он бы перестал уже быть Вознесенским. Может быть, поэтому и возникает образ бессердечного трюкача вместо поэта. Он и сейчас этого не утратил, и сейчас продолжает быть таким же ярким, таким же невероятным. В молодости, например, он никогда сам не ездил на мотоцикле. Он вообще никогда за руль не садится, боится ездить, говорит, вдруг я отключусь и куда-нибудь врежусь. Но мотоцикл – это грохочущий образ, бесконечной метафорой проходящий через всю его молодую поэзию. Он описывает, например, Ивана Грозного, то есть, пардон, Петра Первого на казни Анны Монс, его любовницы, немки. И царь сидит, и глаза его подобны буксующему мотоциклу. Мотоциклы везде, летят мотоциклы, за спиной мотоциклистов сидят женщины, они напоминают райские крылья. Мотоциклисты в белых шлемах, как ангелы в ночных горшках. Такого рода поддавками, аллюзиями, намеками левого свойства он тоже грешен был, у него есть так называемые футбольные стихи, он описывает «левый крайний, левый крайний, самый тощий в душевой, самый страшный на штрафной». На него идет защитник, всеми медалями изувенчан[39]
, сейчас тебя я изувечу, но левый крайний – символ левого искусства – проходит вперед – и попадает по воротам. Но Вознесенский все-таки более изощрен, его метафора не так впрямую идет, как у Евтушенко. Он пишет маленькие стихи «Посвящается Сартру», Жан-Полю Сартру. Он отличается тем, что ко всем великим людям входит как к своим корешам: Генри Мур, Сартр, Пикассо, с Пикассо он совершенно запросто, и пишет Шагалу. «Во мне семья»… нет, как это? «Я – семья, во мне… семь я… А весной мне снится, что я – восьмой» (…в результате [этого вечного мальчишества и возникает] конфликт с реальной литературой, с властями. Существует такой же инфантилизм, только в другой, перевернутой несколько степени, и в эмигрантской литературе – возьмите Лимонова книги, вы слышали про Эдуарда Лимонова? Это автор скандальной книги (
(