Силантий молча оглядел поблескивающий темноватыми бликами чешский шифоньер, из-за которого Александр едва не поссорился с Нюрой: Нюра стояла на том, что ни к чему бригадиру изо всех выделяться.
Силантий сухо одобрил полировку и, присев у накрытого сгола — Староверовы ужинали, — начал без предисловий:
— Гнать ее из бригады!.
Александр не ответил, налил ему стопку, подложил на тарелку соленых маслят.
— Чего только для нее не делали! — Силантий поднял стопку. — От уголовного суда Ермак увел… тогда еще, помнишь? Квартиру дали… А она что? И вовсе издичала. Свинью подложила. И кому? Огнежке!.. Ворье!
Александр возразил с усмешкой:
— Ворье? Скажешь ты, дядя Силан! Ворье не она…
— Ворье! — упорно повторил Силантйй, ставя стопку на стол и расплескивая водку.
Шура давно знал: не Силантий это гудит, а его постоянная боль. Старшой спокойно реагировал на ограбление любого музея или банка — «бывает, бывает» — говоривал, но — СТРОЙКИ?!
— Панелевоз украсть!! Это что?
— Она не от радости, — возразил Александр, пододвигая к Силантию яичницу с колбасой.
— А кто ворует от радости? От избытка? Разве что бандюги какие. А бедняка горе толкает. Нехватки; Что ж ему за то, послабление? И то послабляли. И ей. И Чумакову. По простоте своей. Вот она чем, простота наша, обернулась. Ворья развелось, как тараканов. Слыхано ли дело!. Церковь очистят, и не моргнут… Стройку разграбят, остановят — материалы на пропой. Ни себе-ни людям. Сказано — простота хуже воровства. Воистину!
Александр вертел в руках вилку, молчал.
Нюра укладывала Шураню-маленького. Никелированная кроватка его стояла в углу, за ширмой из марли. Нюра чуть оттянула вбок марлю, лишь потом взглянула на мужа.
Он слушал Силантия, выпятив обветренные губы. Значит, не соглашался. Молчал из уважения к старику.
Она подоткнула с обеих сторон кроватки одеяльце в накрахмаленном пододеяльнике. Присела в ногах у сына. В горле першило. Точно бы речной песок попал туда. Хотелось откашляться.
Нюра изведала это состояние. Тут не откашляешься. У Нюры першило в горле от мыслей, беспокоивших ее — что уж там скрывать! — не первый год. Она гнала их от себя, эти мысли. Но они были сродни тряпичному мячику на резинке. Чем с большей злостью Нюра отшвыривала их от себя, тем стремительнее они возвращались.
«Тоня — чистая душа. От нее подлости не жди… Но с чего это Александр каждый раз ради Тони в лепешку разбивается? От Чумакова оборонял. Понятно… Но грозиться на жилищной комиссии, что от своей комнаты откажется, коли Тоне не дадут? И вот сейчас. Молчит.
Хорошо бы Тоня замуж вышла…» В ушах Нюры возник резкий Тонин голос, исполнявшей частушку о знакомых ребятах со стройки, которые, по Тониному уверению, для любви негожи. Вначале их надо хорошенько «побить-поколотить, образовать, потом любить…» Тоня часто пела эту частушку в клубе своим наиболее навязчивым ухажерам.
«После Шурани все ребята для нее негодящие. Свет он ей застил. Может, ей и впрямь лучше уйти на другую стройку? Нашла бы там свою судьбу».
Нюра придвинула ширму поближе к кроватке; подбежав к окну, оперлась коленом о подоконник, распахнула створку окна и высунулась на улицу, вдыхая открытым ртом сыроватый воздух.
— Сухота! — Она отмахивалась от мужа, который тащил ее за руку от окна. — Ох и сухотина у нас, Шураня! Как в Каракуме…
В той же квартире, на пропахшей дымком кухне, у стола, отскобленного ножом добела, сидел Гуща. Перед ним стояла огромная закопченная сковорода. Гуща насаживал на вилку сразу по нескольку кружков картошки поподжаристее, объяснял своей невестке Ксане, маленькой, круглоголовой, в желтоватом переднике в сбитом на затылок платочке, похожей на только что вылупившегося утенка:
— Положи на эту сковороду, на всю нашу ораву, две мерзлых картофелины. Как в войну. Мы, родные, не станем; друг у друга последний кусок изо рта рвать?
Ксана сновала от плиты к столу, наливала чай, нарезала хлеб, наполняла доверху масленку, мыла горячей водой тарелки. Склонившись над мойкой, заметила кротко:
— Обижать-то других негоже.
Гуща ударил ладонью по столу, вилка и нож зазвенели.
— Обижать? Тебя вон жизнь заобижала до того, что ты по квартире не ходишь, как все, а летаешь на пальчиках, слово, вымолвишь — вроде прощения попросишь:
«Я не помешала никому?», «Можно мне конфорочку зажечь?».. А нас обидели как? На всю жизнь… Тихона братец, Зот Иваныч, нам шкодил-шкодил. А его за это, шкоду, вывели на орбиту. Спутником, можно сказать, вознесся… Огнежка, помню, узнала — на ней лица не было. «Нет, говорит, дядь Вань, правды на земле».
Гуща отодвинул ладонью ломоть хлеба. Ксана втянула рыженькую голову в костлявые плечики: — Я что? Я ничего…
На втором этаже, над Гущей, светилось желтоватым — светом окно Чумакова.
В полосатых пижамных брюках, заправленных в стоптанные валенцы (от окна дуло), Чумаков сидел за самодельным кухонным столиком, который был приспособлен им под письменный стол, и хрипловато бубнил любимое:
Славный корабль — омулевая бо-очка…