При всем этом присутствовал Вадим, «который, прислонясь к печи и приставив палец ко лбу, казался погружен в глубокое размышление» (на этом читатель прощается с Вадимом). Ему-то ясно было, что Палицын спрятан солдаткой, тем более что угрозу своему сыну она выкрикнула «звонким голосом», во всеуслышание. Она даже не подумала, что теперь может быть у нее с палачами только открытое противостояние, а потом неизбежная смерть... Было о чем задуматься Вадиму... И когда казаки вышли за ворота, на улицу, «рыжий Петруха, избитый, полуживой, остался на дворе; он, охая и стоная, лежал на земле; мать содрогаясь подошла к нему, но в глазах ее сияла какая-то высокая, неизъяснимая радость: он не высказал, не выдал своей тайны душегубцам».
После слова «душегубцы» (оно относилось и к Вадиму) Лермонтов положил перо, не зная, что писать дальше, и вообще не будучи уверен — нужно ли это делать... У него было смутное сознание того, что роман закончен. Вадим и солдатка — антиподы. Злоба и милосердие. Вадиму казалось, что он выполняет волю отца, просившего его отомстить, но теперь он не мог не вспомнить слов сестры об отце: «Не верю, не могу верить... чтобы он, в жилище святых, желал погибели этого семейства, желал сделать нас преступными». А был ведь момент, когда и сам Вадим испытал сильное сомнение в себе. «И что же он такое? — думал Вадим о себе в третьем лице. — Вчера нищий, сегодня раб, а завтра бунтовщик, незаметный в пьяной, окровавленной толпе! — Не сам ли он создал свое могущество? какая слава, если б он избрал другое поприще, если б то, что сделал для своей личной мести, если б это терпение, геройское терпение, эту скорость мысли, эту решительность обратил в пользу какого-нибудь народа, угнетенного чуждым завоевателем... какая слава! если б, например, он родился в Греции, когда турки угнетали потомков Леонида... а теперь?.. имея в виду одну цель — смерть трех человек, из коих один только виновен, теперь он со всем своим гением должен потонуть в пучине неизвестности... ужели он родился только для их казни!..» Вывод из этих размышлений оказался горьким: «Он так мал сделался в собственных глазах, что готов был бы в один миг уничтожить плоды многих лет; и презрение к самому себе, горькое презрение обвилось как змея вокруг его сердца и вокруг вселенной, потому что для Вадима все заключалось в его сердце!»
Лермонтов не списывал Вадима с себя, но в нем есть его черты: физическая сила не совсем обыкновенного порядка, магнетизм взгляда, сильная воля, бурная смена чувств, доходящих почти всегда до крайнего напряжения, большая голова, кривость ног... Все это, конечно, дано в преувеличении (некрасивость превращена в отталкивающее безобразие, то есть в своего рода совершенство, противоположное красоте), но и преувеличения имеют свой источник — они пришли из лирики Лермонтова и его поэм. Внутренняя жизнь Вадима соткана из отзвуков поэзии Лермонтова. Он как будто отдает ему то, от чего желал бы наконец избавиться. Взятое из стихов слегка искажается так, чтобы лечь в лермонтовскую же, но теперь с отрицательным знаком систему. После этого романа обрывалась та поэтическая нить, которая в последние два или три года тянулась непрерывно и стремительно. Лермонтов уничтожал самого себя. Он понимал, что новое не возникнет сразу, что для этого потребуется время, может быть, годы... Он понимал также, что может и не возникнуть ничего. Увы! не вышло мирного творчества в духе Вальтера Скотта; не ему, не Лермонтову, быть мудрым и добродушным творцом пухлых романов, которыми зачитывалась бы Россия (или весь мир). Он в самом деле — ничто... Он летит в пропасть... Но что же он теперь? Только юнкер! И он решил полностью принять на себя эту роль ничтожного юнкера, может быть, первого по ничтожеству среди ничтожных.
В середине апреля, совершенно здоровый, он вернулся в Школу, а в мае принял участие в трудной подготовке к смотру войск военно-учебных заведений. Этот смотр состоялся 10 мая на Марсовом поле. Оставался месяц до переходных экзаменов, потом — в летние лагеря. Лермонтов стал до самозабвения опустошать душу, словно торопясь: долой, долой; все прежнее — вон!.. Он стал одним из самых энергичных и даже буйных юнкеров, всегда готовым на веселье, на шалости, на всевозможные приключения.
Юнкера имели прозвища. Когда заметили, что у Лермонтова еще нет «имени», то стали думать, как бы его окрестить. Много разных пустяковых имен было предложено, но когда Поливанов (у него была кличка Лафа) предложил имя горбуна из «Собора Парижской Богоматери», Лермонтов невольно вздрогнул... Квазимодо!.. Не прозвали так лишь потому, что это длинно.
— Что ж, — сказал Лафа, — есть и другой горбун, тоже француз! Так что, Мишель, не отвертишься... Monsieur Mayeux! Остроумный, знаменитый, злой, коварный... Оно и коротко: Маё! Эй, Маё!