Все захохотали. Прозвище прилипло. Господин Маё был героем длинного романа Рикера — с 1830 года этого романа с продолжением вышло уже три тома... Никто, однако, не предполагал, насколько многозначительно было для Лермонтова такое вот имя — имя горбуна. Оно напоминало ему Вадима, отождествляло с ним! Как тот в толпе нищих или крестьян, так он должен скрываться среди юнкеров... Однако его не могли не заметить и хорошо запомнили. Николай Мартынов вспоминал о нем: «Наружность его была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по нескольку минут сряду... Волосы у него были темные, но довольно редкие, с светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг. Как я уже говорил, он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади, но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади... По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как и в конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на него за пеший фронт, хотя он тут ни в чем виноват не был».
8 июня Лермонтов выдержал переводной экзамен в первый — старший — класс. 19-го, перед выступлением Школы в лагерь, Лермонтов писал Марии Лопухиной: «Вчера последнее воскресенье провел я в городе, потому что завтра (во вторник) мы отправляемся на два месяца в лагерь; я вам пишу сидя на школьной скамье, среди шумных приготовлений и т. д. Вам будет, я думаю, приятно узнать, что я, пробыв в Школе всего два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых... это вселяет надежду на скорое освобождение!.. С тех пор как я писал вам, со мной случилось столько странного, что я сам не знаю, каким путем пойду — путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели. Знаю, что вы станете увещевать меня, постараетесь утешить — это было бы излишним! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице!»
Выступление в Петергофский лагерь — трехдневный поход, в котором участвуют все петербургские военно-учебные заведения, конные и пешие, с авангардом и арьергардом, с вагенбургом, в котором везлись все необходимые пожитки, припасы, палатки и прочее. Словом, это была целая армия. Перед походом состоялось несколько репетиций на Измайловском плацу. Отсюда и выступили 20 июня.
Все дачи на Петергофской дороге были заблаговременно заняты родственниками юнкеров. Поселилась вблизи лагерей и Елизавета Алексеевна Арсеньева. Лето оказалось дождливым, и юнкера мокли на учениях, а потом развешанная в палатках амуниция не успевала просыхать.
У Лермонтова образовался большой круг товарищей — тут были Поливанов, с которым вместе рисовали, заполняя его альбом, Вонлярлярский, великовозрастный юнкер, которому было уже больше двадцати лет, остроумпейший рассказчик. Дружбы Лермонтова искали и выпускники, самые беспардонные повесы, — князь Барятинский, Бибиков, Шубин и Александров, прозванный Стенькой Разиным... Время в лагерях было строго расписано. На гуляния в садах Петергофа юнкеров отпускали специальным приказом, группами во главе с офицером. Но озорства здесь было больше, чем на зимних квартирах, в Школе. Лермонтов и тут был первым.
Поливанов часто спрашивал, нет ли у него новых стихов, упрекал его в том, что он их скрывает. Лермонтов отговаривался тем, что он теперь не стихотворец, что он сейчас и старых своих стихов не признает, что его дело — конь, добрый эспадрон и карабин... Конечно, Лермонтов не мог, не в силах был раскрыть перед Лафой все, что грызло его душу, а грызло его сознание того ничтожества, в которое он вынужден впадать, и, впадая, он как бы подталкивает сам себя, чтоб оказаться как можно ниже, лучше всего — на самом дне... А стихи? А талант его? И талант — решил он — нужно ввергнуть туда же! Запачкать... опошлить... удушить в ничтожестве. Пусть он брызжет хмелем, как шампанское из бутылок, когда пьют юнкера. Авось как «Сашка» Полежаева, все это дойдет до Николая Павловича, он возмутится, полный презрения и гнева, и прикажет сослать юнкера-сочинителя на Кавказ. Вот тут-то, думал Лермонтов, проклянут меня и отступятся от меня совсем все друзья и родные... Так! Быть тому!.. Лермонтов затевал разные проказы, был буйно-весел и назойливо-насмешлив. Бог знает почему — ему нравились дожди и грязь, мрачные сырые облака, ветер, раздувающий палатку.