— Полноте. — Эмилия надула губки, но кукольное розовое лицо, обрамленное белокурыми локонами, отразило горделивое удовольствие.
— Не понимаю, что приятного в этих звуках? — добавила она, прислушиваясь к гудению невидимой арфы, вделанной в нутро среднего столба. Пьедестал вращался, послушный движению флюгера, и ветер, проникая в продольную щель, ударял по струнам.
— Роза — царица запахов, — безмятежно проговорил Лермонтов, — к чему ей обременять себя ещё и органом слуха?
— Вы сделали мне дерзость и заслуживаете наказания!
— Прикажите же Мартынову поскорей меня зарезать. Иначе его большой кинжал покроется ржавчиной от безделья.
— Не беспокойся, я держу оружие в порядке, — без тени улыбки отозвался Мартынов.
Он недавно обрился наголо из щегольства. Всё в нём было преувеличенно и напоказ: бешмет с огромными газырями, густые бакенбарды, нахлобученная до бровей косматая белая папаха. Картинно опираясь о лёгкие перильца воздушной беседки, он с назойливой меланхолией смотрел вдаль, словно вовсе не участвуя в разговоре.
Лермонтов смерил его смеющимся взглядом от мягких кавказских сапожек до привздёрнутого носа и пробормотал скоро-скоро:
Сёстры Верзилины захихикали. Мартынов досадливо поднял брови.
— Ты не один мастер на эпиграммы, — только и нашёлся он.
Барышни захлопали в ладоши.
— Браво, месье Мартынов! Теперь ждём вашего экспромта.
Мартынов приосанился, даже приоткрыл было рот, но внезапно потупился с благородной миной.
— То, что принято между солдатами, не годится для дамских ушей, — скромно сказал он.
Лермонтов привскочил, чтобы достать до мартыновской щеки. Звонко чмокнул.
— Ай да Мартыш! Победил, не вынимая кинжала. Завтра, один на один, ты ведь скажешь мне свой экспромт? На сочинение у тебя остаются почти целые сутки. — И беспечно отвернулся, не замечая новой обиды, нанесённой щепетильному приятелю.
Стихи брызгали из него, как из кипящего самовара. Он готов был говорить в рифму по любому поводу. Зардевшейся Наденьке как-то написал в альбом:
Девица убежала причёсываться. А Лермонтов обернулся в сторону Глебова:
Обиделся один Лисаневич. Два дня отворачивался от Лермонтова даже при случайной встрече. Тот усмехался, но внутренне был недоволен собою. Сам он был раним, но не обидчив. Даже с Барантом оскорбился прежде всего за Россию. Но что ему было трудно подавлять в себе, так это властность. Он легко раздражался, если кто-то немедленно и естественно не подпадал под его влияние. Способен был относиться к другим с уважением, искренне восхищаться. Но бессознательно ставил в центр их существования самого себя. Не замечал, что даже любя готов верховодить, как некогда мальчишками в Тарханах.
Разобравшись в этом странном клубке противоречий, которые приводили его к поступкам, заставлявшим порой мучительно стыдиться самого себя, Лермонтов мечтал о железной самодисциплине, стремился к постоянному самоконтролю. Но в полной мере это ещё не давалось ему. Вспышки искренности и подавленная застенчивость перемежались, став понемногу чертой натуры. Лермонтов творил добро не рассуждая, деспотически. Зло вынашивал с мукой, подогревал самолюбием...
Кроме Мартынова, главной мишенью его острот стал «умник» Васильчиков.
Чем дальше, тем саркастичнее:
Васильчиков угрюмо перебирал в уме эти эпиграммы одну за другой, сидя в гостиной Мерлини в глубоком кресле и вытянув журавлиные ноги. В минуту горячности он написал отцу, что изгнанный из Петербурга Лермонтов и здесь, в Пятигорске, несносен. Тот уклончиво ответил, что государю нельзя напоминать о человеке, одно имя которого ему столь неприятно. Но обуздать наглеца можно на месте...