— В лето семь тысяч восемьдесят первое, на второй неделе после Пасхи, — так начался речитатив, — во вторник поутру, по указу великого государя на Пожаре среди Москвы уготовлено триста плах, а в них триста топоров, и триста палачей стояли возле тех плах. Московские же князья, и бояре, и гости, всякого чину люди, видя надвигающуюся беду, страхом одержимы были. Когда настал третий час дня, царь и великий князь Иван Васильевич выехал на площадь в чёрном платье и на чёрном коне со стрельцами и холопами и со псарями и велел палачам хватать сто князей, сто бояр и сто гостей, купцов именитых, на плахи их класть. Люди были в великом смятении, не знаючи, за какую вину. И схватили прежде из гостиной сотни семерых гостей, и на плахах казнили...
Молодые офицеры недоумённо переглянулись, но прерывать не стали. Глаза Лермонтова горели.
— Восьмого, именем Харитон Белоулин, не могли свалить на плаху. — Голос гусляра окреп и зазвучал громче. — Собою велик, волосы чёрные, лицо ужасное, и кричит царю: «За что льёшь нашу неповинную кровь?» Смело кричит, дерзко. Выскочили тут псари в помощь палачам, отсекли ему голову. Голова вырвалась и говорящий язык вывалила. Труп же сам собою поднялся и закачался из стороны в сторону. Пытались сбить его палачи наземь, но и с места сдвинуть не осилили. Царь смутился, испуг его охватил, и умчался со своими стрельцами, холопами и псарями за Неглинную, в свои царские хоромы. Палачи стояли, не смея никого трогать без царского повеления. Немного прошло времени, в шестом часу от царских хором скачет гонец, кричит громко, шапкой машучи: «Государь помиловал!»
Невольный вздох вырвался у слушателей. Стулья заскрипели.
Гусляр продолжал:
— Палачи тотчас отпустили всех схваченных князей, и бояр, и купцов, плахи убрали и по домам разошлись, славя Бога. Труп же тот содрогался весь день и лишь во втором часу ночи рухнул. Утром мёртвых похоронили по повелению царёву сродники, каждый своего...
Струны, прозвенев прощально, затихли. Ответом был неловкий смешок; ну, что Лермонтов нашёл в этой варварской песне?
Саша Арнольди, выпускник пажеского корпуса, не блиставший оригинальностью ума, педантичный поборник гусарской «артели», уловив общее настроение, легкомысленно воскликнул: сколько-де посулили мужичку за пенье? Рубль? Вот два, и пусть отправляется восвояси...
— Господа, господа, тройки ждут, — тотчас зашумели братья Безобразовы. — Договорились ведь нынче в Спасскую Полисть. И столы, чай, там уже накрыты! Лермонтов, ждём тебя у ворот.
С шумом, с шутками разошлись, оставив по комнате раскиданные стулья.
Поправляя кивер, Краснокутский спросил мимоходом, отчего его сожитель, словно остолбенев, смотрит на тёмное окно?
Лермонтов нехотя повернул голову. Он и сам не понимал, что с ним: слушали и ничего не услышали! Не в первый раз его мысли забегали так далеко вперёд, что он оставался в полном одиночестве.
— Эге, да ты, Лермонтов, уж не сочиняешь ли? Отложи, брат, на потом. Негоже отставать от товарищей! — И, подхватив под руку, Краснокутский без церемоний вывел его из комнаты.
В десяти вёрстах от Селищенских казарм на Московском тракте, в станционном здании, смахивающем на длинный утюг, хозяин ресторации толстенький немец Карл Иванович уже зажёг все шандалы, вставил свечи даже в горлышки пустых бутылок. Пирушка удалась на славу при согласном звуке полковых трубачей. (Безобразовы не тяготились тратами).
Лермонтов пил наравне с другими, но не пьянел — свойство, приносившее ему частые неприятности. Кутилы усматривали в осмысленном взгляде нечто оскорбительное, доходило почти что до вызова на дуэль.
Песня гусляра не шла у него из головы. Она как бы подтверждала его собственного «Купца Калашникова», которого он начал ещё на Кавказе, считал почти готовым, а теперь ему захотелось кое-что подправить и дописать.
Пока Лермонтов шарил по карманам в поисках карандаша, до него донёсся голос Мишки Цейдлера; по обыкновению, тот уже сочинил свежий анекдот, где действовал сиволапый певец и он сам, Цейдлер, берущий уроки сермяжного вокала.
— Нет, в самом деле, Лермонтов, — от души смеясь, повернулся к нему Владимир Безобразов, — что это тебе вздумалось потчевать нас подобным вздором?
— Отечественная история — не вздор.
Безобразов замахал руками:
— Читали Карамзина ещё в юнкерской школе! Уволь от прописей.
— Но в этой сказочке нет разумной морали, нет благородных страстей. Одно невежество и дикость, — подхватил Цейдлер, перегибаясь с дальнего конца стола.
В Лермонтове, который только что был очень оживлён, произошла перемена. Лицо его передавало череду настроений с большой выразительностью.
— Вы судите так, оттого что немец, — холодно сказал он. — Вы привержены категоричности суждений, а естественная жизнь вам ни к чему. Русский ум имеет более здравое понятие и, ополчась на зло, умеет понимать величие ужасного, как и героического.
— Вы оправдываете красноречие топора и плахи?!
— Я сказал то, что хотел сказать. Толковать мои слова предоставляю степени вашего разумения.
Лермонтов слегка поклонился и вышел с язвительной усмешкой на губах.