Он был поэтом грусти в полном художественном смысле этого слова: он создал грусть, как поэтическое настроение, из тех разрозненных её элементов, какие нашёл в себе самом и в доступном его наблюдению житейском обороте… Она проходит непрерывающимся мотивом по всей его поэзии…»
Ключевский считает, что Лермонтов близко подходил к разным скорбным миросозерцаниям: и к разочарованному презрению жизни и людей, и к пессимизму, и «к жёлчной спазматической тоске Гейне», но не слился ни с чем и своего миросозерцания не создал.
«Поэзия Лермонтова — только настроение без притязания осветить мир каким-либо философским или поэтическим светом…»
Далее Василий Ключевский филигранно разделяет понятия
«Скорбь есть грусть, обострённая досадой на свою причину и охлаждённая снисходительным сожалением о ней. Грусть есть скорбь, смягчённая состраданием к своей причине, если эта причина — лицо, и согретая любовью к ней. Скорбеть — значит прощать того, кто готов обвинять. Грустить — значит любить того, кому сострадаешь. Ещё дальше грусть от мировой скорби…
Грусть всегда индивидуальна…
…Но простое по своему психологическому составу, это настроение довольно сложно по мотивам, его вызывающим, и по процессу своего образования. Люди живут счастьем или надеждой на счастье. Грусть лишена счастья, не ждёт, даже не ищет его и не жалуется… Однако это не есть состояние равнодушия…
Наконец, как часто плачут, чтобы не тосковать, и грустят, чтобы не злиться! Значит, в грусти, как и в слезах, есть что-то примиряющее и утешающее. Вызываемая потребностью продолжить погибшее счастье или заменить несбывшееся, она сама становится нравственною потребностью, как средство борьбы с невзгодами и обманами жизни».
Между тем обвинения своему поколению в «Думе» так сильны и суровы, что
Ключевский писал, что сильному уму немного нужно было усилий, чтобы понять противоречия столь искусственно сложившейся и хрупкой среды:
«Лермонтов стал к ней в двусмысленное отношение. Родившись в ней и привыкнув дышать её воздухом, он не восставал против коренных её недостатков; напротив, он усвоил много дурных её привычек и понятий, что делало столь неприятным его характер, как и его обращение с людьми. Редко платят такую тяжёлую дань предрассудкам и порокам своей среды, какую заплатил Лермонтов. Он был блестящею иллюстрацией и печальным оправданием пушкинского „Поэта“, в минуты безделья, пока божественный глагол не касался его слуха, умел быть ничтожней всех ничтожных детей мира или, по крайней мере, любил таким казаться. Но при таком практическом примирении с воспитавшей его средой тем неодолимее было его нравственное отчуждение от неё. Он как будто мстил ей за противные жертвы, какие принуждён был ей принести, и при каждой оглядке на себя в нём вспыхивала горькая досада на это общество, подобная той, какую в увечном человеке вызывает причина его увечья при каждом ощущении причиняемой им неловкости…
По его признанию, общество всегда казалось ему собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти, к которым он с безграничным презрением обращал свою ненависть…»
Вот оно, его истинное
Лермонтов поверяет и себя со всей строгостью: в стихотворении «Поэт» (1838), написанном вслед за «Думой», он вновь обращается к образу