По грязным улочкам, переговариваясь и бранясь, разбредались соглядатаи недавней казни. Поручик Апостол Болога шагал молча, неуютно чувствуя себя в обществе нарочито и укоризненно помалкивающего капитана Клапки. Он бы избавился и от неуюта, и от капитана, стоило только прибавить шагу, но ему все почему-то казалось, что тот собирается сказать нечто важное, но капитан словно воды в рот набрал, и Апостолу становилось невмоготу от его молчания. Черная, кромешная ночь овладела его душой.
Проходя мимо штаба дивизии, они услышали доносившийся со двора громкий голос генерала. Капитан приостановился.
– Простите, поручик, я вас покину... – сказал он извиняющимся тоном.
Не откликнувшись ни словом, не считая должным проститься, Апостол Болога зашагал дальше, радуясь, что наконец избавился от неприятного попутчика, само молчание которого действовало угнетающе. В липкой густой грязи увязали ноги, и все же Апостол убыстрил шаг, словно боялся, как бы Клапка не передумал, не догнал его и не стал бы опять выматывать душу своим тягостным молчаливым упреком. Вскоре Болога свернул в узкий проулок – в глубине его приютился дом, где во время отдыха поручик обычно квартировал. Из-под навеса сарая неслось громкое пение. Апостол удивленно замер, досада его взяла на денщика, не в пору распевшегося, но тут же он невольно заслушался – песня была своя, знакомая, румынская. Не окликая Петре, Апостол прошел в дом, но долго тыкался в потемках сеней, ища ручку двери, и снова его взяла досада: «Поет, балбес, нет чтобы помочь своему офицеру!..»
Наконец он нащупал проклятую ручку и отворил дверь. В комнате подслеповато мигала лампа с едва высунутым фитильком и задымленным пыльным стеклом. Апостол снял каску, швырнул ее в угол, на лавку, улегся на пышную деревенскую кровать, сложил на груди руки и уставился в законченный потолок. Чувствовал он себя хуже некуда, точно после тяжелой, изнурительной физической работы.
«Отдохну немного и пойду в столовую ужинать», – решил он, блаженно закрывая глаза.
Но ему не спалось, мрачные мысли, одна чернее другой, выползали из всех закоулков сознания, не давали покоя, а в ушах все звучала песня денщика, заунывная, гнетущая, громкая, будто пел он не где-то там в глубине двора, а здесь, над самым ухом Бологи. Апостол открыл глаза. Ему захотелось кликнуть Петрю, сказать, что завтра чуть свет они отправляются на передовую, наказать, чтобы собрал вещи, ничего не забыл... Апостол понимал, что все эти заботы и хлопоты не более чем уловка, желание уйти от размышлений о сегодняшнем... «Разве я в чем-нибудь виноват? Совесть моя чиста!» – убеждал он себя. Разве не подпоручик Свобода пытался перейти линию фронта, совершить дезертирство, измену? А то, что в составе трибунала оказался Апостол Полога, не более как случайность, на его месте мог оказаться любой, а результат был бы тот же, ничего бы не изменилось. Нет-нет, ему не в чем себя упрекнуть, он поступил по совести!.. И вдруг помимо его воли на закопченном деревянном потолке возникло видение: лицо осужденного, гордое, неприступное, спокойное; ясный и чистый взгляд проникновенных глаз. Сила этого взгляда сводила на нет все доводы изворотливого рассудка...
«Да что же Петре все поет и поет? Замолчит ли он наконец!» – раздраженно подумал поручик и устало опустил веки: ах, будь что будет...
Тихая, печальная дойна на своих трепетных, нежных крыльях перенесла его в маленький городишко Парву на берегу Сомеша, где провел он детство...
Родительский дом, добротный, каменный, стоял как раз напротив нарядной белой церкви, так что прямо с увитой зеленью террасы сквозь ветви ореховых деревьев, посаженных в день его, Апостола, рождения, виднелся серый гранитный крест с высеченными на нем золотыми, издалека заметными буквами: ИОСИФ ПОЛОГА.