Вот он торжественно входил в наш двор со своим тяжелым станком на плече, разворачивался и устанавливал его на лужайке перед сараями. Мы – вся сбежавшаяся детвора – становились полукругом в ожидании захватывающего зрелища, состоявшего из вращения и мелькания каменного колеса, мерного покачивания педали, протягивания лезвия по ободу набравшего скорость точила, из наката возникавшего при этом скрежещуще-мелодичного звука и фейерверка возносящихся и разлетающихся искр.
Каждое лето бороздили наши дворы студенты-лесотехники. Они приходили небольшими группами со своими теодолитами, нивелирами, штативами и рейками, похожими на гигантские градусники, выбирали место и устанавливали треноги, налаживали приборы и долго молча смотрели в трубки, а кто-то из них в отдалении стоял с рейкой. Они были деловиты, сосредоточенно молчаливы, медленно переходили с места на место, почти никогда с нами не заговаривали, как будто нас тут и не было. Нам казалось, что они не только не замечают нас, но и слишком по-хозяйски распоряжаются нашими полянками, дорожками и вообще всем пространством наших дворов. Однако за лето мы настолько привыкали к их присутствию и работе, что тоже почти переставали их замечать, интерес вызывали лишь их первые появления в сезоне.
Зимой все было белым-бело: снежный покров, все нарастая и уплотняясь, лежал с ноября до самой весны, когда в марте он все чаще становился влажным и рыхлым. Мы ловили те дни, когда снег начинал прекрасно слипаться, с хрустом накатывали по целине шары, громоздили их друг на друга, и к вечеру у каждого крыльца выстраивалась снежная стража.
От каждого дома отходила лыжня, шла вдоль дорожки, соединялась или пересекалась с другими. На лыжах катались с уклона в парке Турчиновича, с береговых склонов замерзших прудов, уходили на Старо-Парголовский и на Серебку. Старшие часто отправлялись в сторону Поклонной горы, на «Исаковку» (склон вдоль Исакова переулка, теперь – Манчестерская улица). Зимний спортивный инвентарь был в каждой семье: лыжи, коньки, санки и почти у всех – финские сани. На них мы весело съезжали со склона в парке Турчиновича и гонялись по самой середине Старо-Парголовского – никакого транспорта там практически не было.
Зимой рано темнело, зажигались фонари – ряд деревянных столбов вдоль всего проспекта с лампочками под шляпами эмалированных плафонов. На искрящийся снег они отбрасывали круги желтого электрического света, а если прищурить глаза и покачать головой, то увидишь бесконечный ряд маятников из длинных золотых метелок.
Помню, как однажды, когда мама вела меня вечером из детского сада, мы увидели в свете этих фонарей на самой середине проспекта девочку на коньках. Она лихо раскатывала то с правой, то с левой ноги, а вокруг – никого, только зимняя вечерняя сказка. Я узнала ее. Это была Нонка Кареткина, которая еще в прошлом году тоже ходила в детский сад, а теперь уже училась в первом классе. Жила она на Воронцовом, за Яшумовым. Тоненькая девочка с льняными, круто вьющимися короткими волосами, она и в детском саду отличалась своим отчаянным мальчишеским нравом. Почему-то эта зимняя картина врезалась мне в память на всю жизнь. Это был 1938 год.
В центре же самой первой картины моего детства, от которой я веду отсчет памяти и о самой себе, был маленький, простенький сиреневый цветочек, что-то вроде вьюнка, который прятался в траве запущенной клумбы чужого сада. Помню мгновенно охватившую меня неодолимость стремления – и вот уже цветочек на оборванном стебельке в моем кулачке.