— Пошто — врешь?! Не вру! У царя нашего батюшки, Иван Васильевича, вопроси: кто первой на стену казанскую влез? Брат воеводы Курбского — Роман да я — Пров Авдеев! — Мужик осанисто выпятился, смачно сопнул. — За то мне от государя гривенка 129
жалована была!— Уж пропил небось? — с издевкой ухмыльнулся Щелкалов.
Мужик поморгал глазами: и виновато, и радостно, протянул снизу вверх по носу рукавом и доверительно, как своему дружку, признался дьяку:
— Пропил!.. В том же годе…
— Ну не грех, — ободрил его зачем-то Щелкалов. Может, для того, чтоб поскорей и полегче от него отвязаться. Мужик уже надоел ему. — Не грех, — еще раз повторил он и взобрался в седло.
— Не слыхал про мене, что ль? — простодушно подивился мужик.
— Не слыхал, — буркнул Щелкалов.
— На Казанском деле, что ль, не был?
— Ступай, ступай, — отмахнулся от мужика Щелкалов, задетый его вопросом.
Жеребец с места взял рысью, разбил встретившийся сугроб, обдав Щелкалова мокрой пылью. Проехав в конец улицы, Щелкалов круто поворотил назад и во весь опор поскакал к Китай-городу. После встречи с мужиком почему-то расхотелось ехать дальше. Сбил ему мужик охоту, сорвал с него самую острую и злую заядливость. Залегла в душу тоска, заканудила, как боль… Заполз бы он в сугроб и сидел там, как медведь в берлоге, не зная ни дня, ни ночи… Или, как этот мужик, забрался бы с рассвета в кабак и замаял себя медовухой, чтоб и злость, и горесть, и радость — все отлетело прочь. Чтоб молиться кабатчику, как богу, а богу — как кабатчику.
Чтоб и греха-то было всего — лишь на алтын куплено. И ни забот, ни обид, ни зависти к сильным и именитым, ни страху перед ними, чтоб был он сам по себе, а все остальное тоже само по себе. Чтоб не просыпаться по утрам с мыслью, что что-то не сбудется, а что-то не минется, что что-то не сделано, кому-то не угожено, с кем-то не слажено… Не рвать по-собачьи свою долю, не грызться за нее оголтело с другими, не пнуться наперед и не бояться, что тебя заступят, обойдут, похерят… Не усердствовать и не лебезить перед толстосумами, не дрожать перед сильными — жить, как живут блаженные, зная и чтя одного бога, вознося его над всеми и надо всем.
— В монастырь! В монастырь! — вымученно и зло шепчет он самому себе, словно долбится чем-то тяжелым в свою душу, в свою боль, в свою жалкую и постыдную неприкаянность. — В скит!.. На хлеб и воду!.. — А рука с плеткой все яростней и яростней нахлестывает жеребца. Жеребец, рассвирепев от боли, злобно рвет копытами свежий наст, расшвыривает его по сторонам вместе с клочьями изжелта-белой пены.
— Эка, забрало лешего, — бурчат в бороды встречные возницы, поспешно заворачивая на сторону своих перепуганных лошаденок.
Какой-то отчайдушный мужичина, сиганув с дороги в сугроб, глумливо заорал:
— Гляди, Щелкал с глузду съезжает!
Ничего не слышит Щелкалов, жжет и жжет жеребца плетью… Промчался по Мясницкой, по Фроловке, по Евпловке… У Покровских ворот рванул под уклон и погнал вдоль Большой посадской стены.
Домчавшись до Сретенки, Щелкалов приостановился, оглянулся притаенно назад, почувствовав стыд за свою бешеную скачку… «Эка, потеху черни устроил, — досадливо укорил он себя. — Еще бы в грудь когтями да бороду в клочья».
Тоска щемила ему душу, и он опять подумал о монастыре… Даже попробовал представить себя монахом — черным, смиренным, сидящим в мрачной и пустой келье на хлебе и воде. Тонкая, как тростиночка, свечечка, часослов и беспросветная, длинная-предлинная ночь, спокойная, как его душа, — и ничего более, даже мыслей о смерти и о грядущем судном часе. Впервые он так страстно и ярко представил себе то, что до сих пор для него было только словом, только мыслью спасительной и успокаивающей, приходившей на помощь его разбесившейся душе.
— Нет! — сквозь стиснутые зубы продохнул Щелкалов. — Се не по мне!..
Вдруг вспомнилось рассказанное однажды в думе Шереметевым: как в один из выездов на осмотр подмосковных укреплений царь остановился возле разрушенного татарами Угрешского монастыря и неожиданно сказал сопровождавшим его воеводам, что уйдет в монастырь.
Щелкалов обрадовался этому неожиданному, но как-то по-странному кстати пришедшему к нему воспоминанию, ободрившему его и успокоившему. Он чуть ли не со смешком, самонадеянно, как будто уверившись в каком-то своем превосходстве, подумал: «Пущай наш царь-батюшка, Иван Васильевич, убожится в келье. Все едино его не убудет! На вечное блаженство — и во дворце, и в келье — миром помазанный! Однако ж не выбрал келью… И не выберет! Како ж мне, не знавшему дворца, идти в келью?!»
От Неглинной тянет ветром — тянет по пустырю вдоль рва, как сквозь трубу. Щелкалов хватает ртом жесткую, густую прохолодь — до судороги в горле, будто пьет из глубокого родника… Легко становится и свободно. По отгоревшим щекам растекается слабая бледнота: он дышит жадно и глубоко, будто хочет захлебнуться этой прохолодью.
«Нешто на весну поворотило?!» — накатывается на него расплошная мысль.
В Китай-городе, за торговыми рядами на Никольской улице, Сава-плотник с артелью достраивал в эту зиму Печатный двор.