Читаем Лета 7071 полностью

— А что, поп, сможем ли сами, без немцев, книги печатные делать? — спросил Иван у растерявшегося и чуть не бухнувшегося на колени дьякона.

Федоров всегда терялся при встречах с царем не от страха перед ним, не от своей приниженности: Федоров был горд — выстраданной, затаенной гордыней, которая чем сильней, тем скрытней… Но в Иване, вместе с его мрачной надменностью, вместе с недоступной, суровой царственностью, была еще и какая-то удивительная, совсем непонятная в нем мужицкая простоватость, которая подманивала к нему людей, открывала перед ним их души и к которой никак не мог привыкнуть Федоров, всякий раз оказываясь захваченным врасплох. Он не знал, как держать себя с Иваном, терялся, потому что перед ним одновременно был и царь и мужик, который мог высморкаться в полу кафтана и тут же, садясь на трон, приняться вершить судьбу подвластной ему Руси.

— Не поп… лишь дьякон я, государь, зачем-то поправил Ивана Федоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое лишь в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нем доподлинно кто он таков?!

Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно стараясь помочь ему побороть свою растерянность:

— Все едино — поп!..

Иван подкупал своей простоватостью; когда он был спокоен, она застила в нем все остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Федоров, как коварна эта необъяснимая, ни богом, ни чертом даденная царю странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.

— Пошто ж молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Федорова, стал рассматривать книги.

Федоров вымученно вздохнул за его спиной.

— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушенно сказал: — Мыслишь — не по русскому уму дело?

— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.

— Ужли заморды не искусней нас?

Может, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.

— Пошто же там все лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!

— Воля твоя, государь, — и у нас заведется такое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…

— Кому повелеть? — усмехнулся Иван, и глаза его стали надменно колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят!.. А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Федорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!

Федоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потек кипяток. Никогда еще он не чувствовал себя таким приниженным и никчемным, и никогда еще протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нем с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.

Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути ее направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси, по церквам, по монастырям — учился грамоте и иконописи, читал летописи и сказания, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, вить скань и зернить, учился резьбе, столярничал, кузнечил, но ни в чем не нашел себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нем — всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришел с тайной надеждой — авось как раз в ней, в Москве, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не разогнет спины.

Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за свое умение, а более всего — за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…

В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая — неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.

Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и доброчее, незамедля призвал его к себе. Перед царем хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услыхал впервые Федоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже