Иван растерялся от этого неистовства и восторга… Смятенный, беспомощный, с трудом владеющий собой, он стоял посреди площади, окруженный неистовствующей толпой, над которой сейчас был совершенно не властен, и чувствовал себя как в западне. Ему хотелось немедля уйти отсюда, вырваться из этого тесного, все сжимающегося вокруг него кольца людей, чтоб не видеть, не слышать их безудержного восторга и радости, которые с недавнего времени стали страшить его больше, чем их гнев и злоба, но расслабляющая истома, истома свершенности, конца, держала его на месте. Все было позади — тяжелые, мучительные дни, недели, месяцы, травившие его угаром тревог, сомнений, страха, отчаянья, злобы и черной, непроходящей тоски — тоски по этой вот минуте, по этой истоме и легкости, которые, как после жаркой бани, нашли на него… Сбывшись, осталось позади желание победы — она добыта им! — и страсть честолюбия, томившая его, как похоть, утихла в нем, пресыщенная этой победой, — осталось позади и то, что было
Десять лет назад, возвратившись из Казанского похода, он точно так же был встречен в Москве и, стоя на площади перед Сретенским монастырем, упиваясь ликованием и восторгом народа, чувствовал себя властителем мира — великим, величайшим, всемогущим властителем! Наивность, молодость, гордость, не выстрадавшая до конца своего величия, и властность, не сознававшая своего безвластия, пьянили его тогда счастливым чувством легкости и доступности всего на свете. Он плакал тогда — плакал от радости и от собственного восторга, и слезы его казались ему торжествующим отмщением всему миру, которому он бросил дерзкий вызов своей возвеличенностью, освятив ее именем бога. Но теперь его слезы, слезы, которые сейчас катились по его растерянному, смятенному лицу, были отмщением ему самому, его слепоте, его наивности, самоуверенности и неразумности, с которыми он выступил добывать себе первенство в этом коварном, злом и жестоком мире. Десять лет!.. Десять лет прошло с тех пор, когда он в такие вот точно минуты был полностью счастлив и все казалось легким, доступным, цель была близка и все задуманное им, загаданное, начатое, казалось, свершится само собой — пойдет, покатится, помчится, как пущенные с горы сани.
Жестока была расплата за самоуверенность, за обольщенность, за свое неразумие и короткое счастье, добытое ценой ослепления, свершенного над самим собой. Но не будь этой расплаты, не свершись над ним безжалостного суда его разума, принесшего в душу сомнения, страх и отчаянье, он и сейчас бы лил восторженные слезы под громогласные стенания колоколов и с умилением слушал бы велеречивое скучище поповских похвал и возблагодарений.
Слезы, катившиеся сейчас по его лицу, были совсем иными слезами — не только отмщением ему самому за его прошлую слепоту, самоуверенность и слабость, но и последней толикой его расплаты за все это. Это были последние слезы его опрометчивой молодости, последняя слабость его окрепшей, победившей самое себя души. Слезы же мятущейся совести еще не родились в нем, не выгорчились, не высолонились, совесть еще молчала в нем — немая, безропотная, соучастливая… Он знал, что ему предстоит начинать все сначала, и он уже начал — Полоцк был началом! — и все, что он теперь собирался делать и что уже сделал, — все это было принято и освящено его совестью.