Сам же Бакст писал Бенуа из Парижа: «Была очень счастливая пора недавно для меня, когда я вернулся из Греции и не спеша, как хорошая английская корова, медленно пережевывал вынесенную из архаической Греции жвачку. ‹…› Я теперь знаю, что значит conviction ferme[538]
– реально знаю. Горы трудности впереди, а приятно, что есть несомненная цель и… невыдуманная. В этом – смысл жизни, художника в особенности»[539]. Эти выражения – «твердая уверенность», «невыдуманная цель» – достаточно ясно свидетельствуют о том, до какой степени – совершенно в духе Сент-Бёва – эта картина на «далекий», казалось бы, античный греческий сюжет была для Бакста интимно личной. В чем же выражалась эта его твердая уверенность? Ответ на этот вопрос мы находим в письме к Розанову, написанном в Париже 18 ноября 1907 года, то есть в разгар работы над картиной. Бакст тогда рисовал также уже упоминавшуюся нами обложку к Итальянским впечатлениям: «Я читаю Вашу книгу подряд и с редким наслаждением[540]. Мне даже совестно быть до того согласным с Вами – а вдруг просто по глупости? Но нет! Я всегда так думал, в эту сторону, не так ярко и проникновенно, но так же убежденно. Одно время я был смущен Христом! Но недаром я еврей – меня потянуло „к земле“, к природе – в ней искал того, чего не мог дать мозг, построенный метафизически. Я понял великий закон природы – „непрекращаемость жизненной энергии на земле“; так природа хочет, это ее цель, и все нравственные законы идут отсюда. Здесь и залог бессмертия, здесь и надежда человечества – на земле»[541]. В том же письме Бакст критиковал отрешенность христианства от всего «земного» с точки зрения очень близкой и Розанову, и Ницше: «Что впереди? Смерть? Да, на земле – Христос этого хочет. Толстой не скрывает, что в венце христианства – смерть. Его с испугом спрашивают, как же, ведь род человеческий прекратится? Да, прекратится, и слава Христу»[542]. Как и Розанов тех лет, Бакст противился не только презрению, но и недоверию ко всему жизненному, живому и живущему; не только пассивному (хорошо, когда голодно, холодно, грязная сорочка…), но и активному, развлекательно-пошлому (раз жизнь не ценность, остается побриться, сходить в театр, посмеяться) к жизни отношению. «Нет, у меня сердце дрожит от восторга при виде величественной борьбы со смертью и забвением, которую тысячи лет вели египтяне и иудеи; их смерть не „страшная, черная ночь“ греков и не путь к спасению Христа; смерть их есть бесконечное воскресение в потомках, вечная „перемена“ на земле»[543]. Переживая первые радости своего собственного отцовства, Бакст особенно отчетливо, убежденно и обнаженно заявлял себя «евреем» – хотя это его «еврейство» и походило больше на ницшеанство – и распевал жизни, «Богу земли», «Богу детей, животных и цветов» Заратустрову песню радости.Чуть позднее, в письме к Нувелю от 15 октября того же 1908 года, он развивал это свое «интимное убеждение», сближая евреев с греками – древними, а заодно и с современными, – используя уже знакомую нам генеалогическую модель: «Греки были, как евреи, почти тем же, что они и теперь, proportion et majestuosité gardées[544]
. Античные греки, в их стремлениях и идеалах, были, прежде всего, самый благочестивый народ в самом узком даже смысле этого слова из всех народов античного и нового мира; благочестивый человек предпочитался ими герою, и его уважали и боялись больше всего»[545]. В этом благочестии нельзя, настаивал Бакст, смешивать греков с римлянами, ценившими более всего героизм и патриотизм. В подтверждение он цитировал Семеро против Фив Эсхила, приводил в пример – видимо, по Плутарху[546] – историю афинского генерала Кимона, отказавшегося в неугодный богам день воевать против Сиракуз и за это не только не наказанный, но даже проставленный афинянами. Этот поступок Бакст сравнивал с еврейским законом[547] в пользу более строгой греческой религиозности: ведь даже Моисей позволил воевать в субботу, когда речь пошла о жизни его сына. После благочестивости греки, как и евреи, больше всего ценили мудрость «и рядом с ней хитрость». Тут Бакст подробно цитировал Гомера и останавливался на само́м понятии «мудрости» не как дара, и даже не как накопленного опыта, а как намерения, синонима «обдуманности поступка», перед совершением которого необходимы пауза, отстранение, погружение в «глубокое молчание». «Медлительность в решении и жульничество, не напоминают ли тебе, – спрашивал Нувеля Бакст, – все эти procédés[548], то, как действуют современные греки?»