Тихонько подходя на цыпочках к двери его кабинета, Соня, как манны небесной, ждала только что вышедших из-под пера страниц, которые он дал бы ей для переписывания. Сгорала от желания быть полезной мужу в работе над новым романом, но не осмеливалась вмешиваться. Однако дни шли, ничего не появлялось, терпение ее было на пределе. Вдруг, вместо того, чтобы передать жене первые главы романа, Толстой объявил, что собирается изучать греческий. Соня решила, что это неудачная шутка, но он был непреклонен. По его просьбе из Москвы вскоре приехал семинарист, и ученик
с такой прытью взялся за грамматику и словари, составляя списки слов, читая великих греков, что, несмотря на головные боли, за несколько недель превзошел учителя. Он глотал Ксенофонта и Гомера, открывал для себя Платона и говорил, что от оригиналов, как от родниковой воды, ломит зубы, что, как родники, они наполнены солнцем, но и пылью, наслоениями, которые делают их еще более свежими, в то время как переведенные те же страницы имеют привкус кипяченой или дистиллированной воды. По ночам, во сне, Толстой иногда говорил по-гречески, представлял себя жителем Афин, утопая в снегах Ясной Поляны, мечтал о солнце и белоснежном мраморе. Он эллинизируется не по дням, а по часам, говорила Соня, разрываясь между восхищением и беспокойством, замечала с досадой: «Видно, что ничто его в мире больше не интересует и не радует, как всякое вновь выученное греческое слово и вновь понятый оборот… Успехи его по греческому языку, как кажется по всем расспросам о знании других и даже кончивших курс в университете, оказываются почти невероятно большими».[433] Сам он чувствовал, что возрождается благодаря курсу античной мудрости, и делится с Фетом в письме от 1–6 января: «Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал… в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословно, вроде „Войны“, я больше никогда не стану». И провозглашает перед ошеломленной Соней, что писать – просто, трудно – не писать. По ее словам, «мечтает… о произведении столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература, как греческое искусство».[434] Был сделан даже небольшой набросок будущего произведения по-гречески. Возможно, пройдет несколько месяцев учебы и он сумеет составить конкуренцию профессору Львову из Московского университета, заставив того признать, что совершил в переводах ошибки? Но огромный труд в таком невероятном темпе не мог не привести к чудовищной усталости – настроение Толстого пожинало плоды его любви к греческому. Соня была снова беременна, а он переживал приступы беспричинной тоски. Она с бóльшим нетерпением ждала его нового произведения, чем он – очередного их ребенка.Двенадцатого февраля 1871 года на свет появилась маленькая голубоглазая девочка, которую назвали Марией. Роды были тяжелыми, у матери началась родильная горячка. Опасались за ее жизнь. Толстой очень испугался. Но температура спала, боли утихли, Соня встала с постели. Убедившись, что с ней все в порядке, Лев Николаевич обратился к своему здоровью: его беспокоил коленный ревматизм, сухой кашель. Он всегда с легкостью мог убедить себя, что тяжело болен, казалось, смерть принимала самые таинственные очертания, чтобы проникнуть в его тело. В письме Фету от 9 июня, например, говорится: «Не писал Вам давно и не был у Вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже на что-то дурное или хорошее – смотря по тому, как называть конец», и Урусову в конце мая сообщает, что его здоровье «все скверно. Никогда в жизни не испытывал такой тоски. Жить не хочется». Уверенный, что приближается его смертный час, Толстой был все холоднее в отношениях с женой, которая тоже не находила в нем прежнего очарования: «И что-то пробежало между нами, какая-то тень, которая разъединила нас… Я знаю, что во мне переломилась та твердая вера в счастье, которая была. Я потеряла твердость, и теперь какой-то постоянный страх, что что-то случится».
Чтобы вывести мужа из апатии, умоляет последовать советам врачей и поехать, как в 1862 году, под Самару лечиться кумысом. Смягченный тем, что к его недугам отнеслись серьезно, Толстой соглашается, однако из боязни вновь пережить арзамасский кошмар берет с собой не только слугу, но и Сониного брата Степана, которому исполнилось шестнадцать, с ним они были на Бородинском поле.