Я раньше говорил, что Розанов дал писателю свободу. На самом деле, это Достоевский своими «Записками из подполья» сделал возможными и Розанова, и Льва Шестова. Разумеется, Достоевскому еще приходилось притворяться. Ему, например, пришлось сделать «Записки» исповедью «дурного человека», ибо кто же, кроме дурного человека, может сомневаться в материализме и социализме?.. Иначе бы читатель не принял философской первой главы «Записок», причем не просто «философской», а философско-личной
, высказанной от первого лица, а не от условного «мы», затянутого в мундир, начинающего с обязательного анализа и кончающего неизменным синтезом, над которым впоследствии так издевался Шестов: «Равняйсь, гляди веселей! Синтез, общая идея идет!» Читатель привык к философии, которая кончалась бы успокоительной «общей идеей», и, напротив, совершенно не готов к философии, которая вообще ничем не кончается. Критика и сомнения дозволяются только в качестве основы здания, которое – будучи возведено – уже избавит от необходимости критики и сомнений. Впрочем, это одна из мыслей Подпольного человека… Этот путь к философии без «последних выводов», к правдивому выражению отношения моей, именно моей души к мирозданию и расчищал Достоевский.***
Наше «знание человека» есть всегда, при самых лучших намерениях – знание одного
человека. Мы знаем себя и только себя, и глубина наших познаний определяется единственно глубиной нашей собственной душевной жизни. Когда гр. Толстой говорил, что «мужчины – похотливые самцы», что «любовь есть удовлетворение постыдных потребностей» и проч. в том же роде, он имел в виду только то, что единственный известный ему человек – гр. Л. Н. Толстой – смотрел на отношения полов именно так. К высказываниям о человеческой природе следует относиться с большим вниманием, но и с большой осторожностью – смотря по тому, от кого они исходят.***
Сам по себе избыток жизни творчеству не благоприятствует; творчество исходит из некоей прохладной глубины, скрытой под блеском и полнотой жизни. Творчество всегда есть взгляд со стороны
. Его корни в задержанном переживании, разрыве с действительностью – ведь существование, лишенное такого разрыва, будет существованием растительным или животным. Творчество есть второе творение: воссоздание рядом с блистающим и огромным видимым миром второго мира, в котором очищается, просветляется и наполняется смыслом первый.***
Всем своим излюбленным мыслям Розанов находит основание в Ветхом Завете, однако читает его весьма избирательно. Слов: «Странники и пришельцы мы на земле» он в Ветхом Завете не замечает, а они совершенно противоречат розановскому замыслу «стянуть» все святыни и жизненные цели «на землю». Он, правда, делает оговорку в том смысле, что и в половой стихии проявляется нечто небесное 16
.Но по существу из его проповеди следует только, что все святыни – здесь и сейчас, и ценности – здесь и сейчас, и Бог – тоже здесь и сейчас. Горизонт замыкается в узкий, узкий круг. Жизнеспособность и сила этого мировоззрения манит Розанова, как мотылька огонь; и, летя на свет, он не замечает, что стремится назад, в прошлое, в эпоху непробужденного духа. Ведь дух – подвижность, выход за пределы себя, семьи, родины; связь со всем миром, а не только «своими кровными»; постоянная неустойчивость, возможность упасть или полететь. Как раз потому, что дух почвы себе в мире не видит, а конечной цели не знает, у него могут быть цели, находящиеся за пределами его самого. Он подвижен, поскольку неукоренен в земном, не принадлежит ни к чему на земле и чувствует родство со всем. «Религия зачатий и рождений», проповедуемая Розановым, ниоткуда не исходит и никуда не ведет, вся на земле, в Боге видит темную силу, говорящую с человеком языком страстей и в минуту человеческой страсти – и весьма мало нуждается в человеческой душе. Что такое душа рядом с родом, вереницей зачатий и рождений, величественных именно в своем безличии? (Ибо стоит обратить внимание на личное, неповторимо-душевное, как история перестает быть «историей рождений» и становится историей духа 17 .) Это мировоззрение не указывает человеку никакой цели на земле и за ее пределами, кроме как быть средством для продолжения священного Рода. Личности при таком взгляде остается очень мало места, ее удел – постоянная скорбь, по меньшей мере, с того часа, как она выполнила обязанности, нужные Роду. Эта мысль и отравила «Уединенное» и «Опавшие листья»