Честный и до предела ответственный взгляд естественен для поэта. Мандельштам не допускал существования хаоса. Мир рисовался ему отчетливым. «Мысли живой стрела» пронзала время. Ощущение связи времен касалось не только сегодняшнего дня. Оно простиралось и в глубь истории, связывая времена воедино.
Поэт щедр в выборе собеседников: рядом с ним оказываются Гомер и Диккенс, Бонапарт и Дюма, Пушкин и Эдгар По… В его стихах – диалог исторических личностей, диалог культур, насыщенный ассоциациями.
Чужие сны, чужие слова, чужие образы Мандельштам использовал в полной мере. Сборник «Tristia» («Скорбные песнопения»)
(1922) повторяет название книги ссыльного поэта Овидия, а в стихах названы имена давно ушедших людей, живут слова их произведений и их мысли. Кроме тех имен, которые мы уже назвали, в его стихах появляется много других: Эсхил, Софокл, Расин, Тициан, Сумароков, Озеров, Батюшков, Бетховен, Флобер, Золя… Жадность охвата времен и персоналий чрезвычайна, и она живет не только в стихах. В эти годы поэт создает статьи, эссе, рецензии, бытовые очерки, переводы.Чувство времени, ощущение стремительности течения бытия и связи времен было острым у поэта. Это запечатлено даже в названии его автобиографической книги «Шум времени» (1925) и живет в строках повествования. Так, в главе «Книжный шкап» мы читаем: «Книжный шкап раннего детства – спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы. Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкапу, никогда не протиснуться в мировую литературу, как в мирозданье. Волей-неволей, а в первом книжном шкапу всякая книга классична, и не выкинуть ни одного корешка.
Эта странная маленькая библиотека, как геологическое напластование, не случайно отлагалась десятки лет. Отцовское и материнское в ней не смешивалось, а существовало розно, и, в разрезе своем, этот шкапчик был историей духовного напряженья целого рода и прививки к нему чужой крови».
Как отличен взгляд Мандельштама на то, что мы привыкли встречать в автобиографических романах и повестях! Трудно при чтении его воспоминаний не увидеть, что поэт с грустью вспоминает о былом, испытывает чувство ностальгии по детству и юности.
В главе «Комиссаржевская» он признается: «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями. Повторяю – память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, – и биография готова. Там, где у счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зиянья, и между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем, место, отведенное для семьи и домашнего архива. Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рожденья, – а между тем у ней было что сказать. Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычье рожденья. Мы учились не говорить, а лепетать – и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык».
Поэтический мир Мандельштама утверждал себя внутри уже созданной и живущей культуры. И хотя почти на пять лет (1925–1930) поэт замолчит, творческий процесс не замрет: взгляд на жизнь становится драматичней:
Не допуская существования хаоса, Мандельштам видит не только многообразие времен и их связи, но и реальное бытие своего жалкого и прекрасного века.
30-е годы вплотную подвели лирику поэта к современному ему дню. Не теряя постоянной и органичной связи с другими эпохами, поэт уверяет, что «спутался в счете» времен и отчетливо ощущает смертельную опасность перемен, окружающих его именно сегодня.