В шутливой фельетонной манере автор превозносит родную Одессу за атмосферу ясности, солнечности и легкости, которой так не хватает унылым русским ландшафтам и русской литературе, за исключением раннего Гоголя. Потом Бабель выражает уверенность, что такой благодатный для русских широт край просто обязан дать писателя с новым для России пафосом — жизнелюбием. Замечу от себя, не декларативным, как у Достоевского:
Занятия искусством плохо ладят с добродетелью скромности. И, скорее всего, Бабель, вызывая дух русского Мопассана, имел в виду себя. Он со своими амбициями мог бы оказаться в смешном положении, когда бы и впрямь не стал едва ли не самым жизнелюбивым — вплоть до плотоядности — автором в русской литературе, вопреки рекордно жестокому содержанию своих новелл. Жестокость и чувственность этой прозы объяснимы: ведь главный ее двигатель — страсть, а не любовь.
Жовиальность[355]
, веселость, понимаемая Бабелем как обязательное условие умудренности, стали его символом веры: «умным людям свойственно веселье», «веселый человек всегда прав» — без устали внушает он себе и читателям. Здесь его личные убеждения смыкаются с опытом хасидизма[356], очень серьезно относящегося к веселью, полагая его одним из способов постижения божественной мудрости. В рассказе «Рабби» (1924) герой, alter ego автора, приходит к хасидам отпраздновать субботу, и глава собрания, рабби Моталэ, учиняет новичку допрос:«— Чем занимается еврей?
— Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя (пройдоха, герой цикла еврейских анекдотов. —
— Великий труд, — прошептал рабби и сомкнул веки. — Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия… Чему учился еврей?
— Библии.
— Чего ищет еврей?
— Веселья».
Запомним и это: веселость Бабель считал важнейшим и
Весной и летом 1918 года Бабель публикует в редактируемой М. Горьким оппозиционной большевикам газете «Новая жизнь» серию очерков под названием «Петербургский дневник». Льва по когтям в этих неробких эскизах уже видно, хотя революция еще не предстает грозным празднеством, а видится будто черно-белая кинохроника: расстрелы, одичание, мерзость запустения. Но все темы и мотивы зрелого Бабеля, каким он станет вот-вот, слышны отчетливо: мальчиковая загипнотизированность насилием, смертью и животной простотой любви; чудом ожившая, как бумажные цветы, книжная экзотика; бредовые речи простонародья; кровавый и опереточный шик революционных люмпенов… Но нет пока жарких красок, хотя и блистает над разоренным Петроградом «одинокое синее солнце», и фраза еще не до отказа музыкальна. И автор восклицает, радуясь людскому паноптикуму: «Хорошо бы их описал Гоголь!» Лет через пять он обойдется собственными силами.
Вот как рассказывает о своих первых послереволюционных годах сам Бабель: «…Я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч.»
Бабель и ЧК — болезненная тема. Службу в ЧК поминали Бабелю эмигранты (ходили слухи о парижской пощечине), неловкость испытывают и нынешние поклонники его дара. Мне жалко этой репутации, хотя в моей голове отлично укладывается, что можно быть хорошим писателем, а человеком — так себе. Но именно Бабель представляется человеком достойным. Вот что пишет А. Пирожкова: «Доброта Бабеля граничила с катастрофой. (…) В таких случаях он не мог совладать с собой. Он раздавал свои часы, галстуки, рубашки… (…) Но он мог подарить также и мои вещи…» И ведь речь идет о довольно бедном — в долгах как в шелках — литераторе.