Вскользь Бабель обронил, что в молодости был толстовцем — и его двойник, герой «Конармии» Лютов, посреди будничного смертоубийства войны тщетно вымаливает «у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека». И вдруг — ЧК! Впрочем, Бабель работал там переводчиком. Пусть так, но в архивах КГБ, насколько историкам литературы известно, никаких свидетельств его службы не имеется. Получается, что единственный источник информации о сотрудничестве с карательными органами — сам Бабель, известный мистификатор и хитрец, раньше многих, судя по его частным бумагам, разобравшийся что к чему и овладевший навыком расчетливого двойного поведения. (Так, близкой приятельнице в 1928 году Бабель пишет по поводу очередных нападок на него командарма 1-й Конной: «Номера „Правды“ с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов. (…) Документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма». Но уже в начале 1930-х на официальном писательском сборище заявляет: «…Мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей „Конармии“, ибо „Конармия“ мне не нравится».) Я сейчас отдаю должное вовсе не житейской осмотрительности Бабеля, а инстинкту его литературного самосохранения, конспирации автора, верящего, что ему есть что сказать, — он нередко повторял в 1930-е годы: «Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать».
И все-таки разговоры о Бабеле в связи с ЧК/НКВД зародились не на пустом месте: чекисты были в числе его товарищей, он был вхож в салон жены наркома внутренних дел Ежова, собирался, по слухам, написать роман о ЧК.
Прежде всего следует иметь в виду, что в 1920-е годы взаимоотношения многих деятелей искусства и работников карательных органов совсем не походили на игру в «казаки-разбойники», скорее — на странный симбиоз. Сотрудники ЧК и художники часто были завсегдатаями одних богемных кругов. Чекисты совмещали приятное с полезным: лестное короткое знакомство с цветом нации и профессиональную задачу — быть в курсе. Артистам, в свою очередь, такая близость к клану вершителей судеб внушала иллюзию личной безопасности, а заодно и собственной значимости: артисты — люди нередко инфантильные и ущербные. Было в этом, вероятно, и сладострастие с обеих сторон: щекотание нервов, садомазохизм, словом — раздолье психиатру.
На весь этот непростой комплекс эмоций накладывались и индивидуальные особенности бабелевской биографии и психики. Страдая от нервической усложненности, он с детства влюблялся в силу и простоту. Вот как в рассказе «Пробуждение» (1930) он описывает свою привязанность к взрослому наставнику: «Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать». Фронтовые друзья, в том числе и чекисты, могли вызывать у Бабеля сходное отношение. В той же приподнятой тональности в неоконченном рассказе «Еврейка» (1927) раскрывается механизм экзальтации в проявлении дружеских чувств у героя отрывка, еврея, участника Гражданской войны: «Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств — дружбы в поле битвы, в бою, — Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу (…) И в этой горячности и рыцарственности и самопожертвовании было то [облагораживающее], что делало всегда конуру Бориса клубом „красных комиссаров“». Записки мемуариста позволяют приписать такой же «голод к дружбе» и самому Бабелю: «Женя, они будут ночевать у нас», — ставил он перед фактом первую жену, воспитанную в чинных буржуазных понятиях.
Но и это не главное. Я уже говорил о страсти Бабеля к созерцанию, даже подглядыванию (один его рассказ так и называется — «В щелочку» (1915)). Еще в отрочестве свет сошелся для Бабеля клином на литературе, по складу личности он был автором par excellence[357]
— своего рода устройством для перегонки внешних впечатлений в литературные образы. Некоторые проявления этого