Переправив батарею, люди выходили из воды мокрые, продрогшие, но веселые, как молодая ватага разгулявшихся в праздник парней. Синьков вылил воду из сапог и теперь не ехал, но бежал, чтобы согреться.
— А ведь иначе и не выбраться, — говорили красноармейцы.
— Савченко — и то тянул!
— А командир с комиссаром наперегонки.
— А командир одной ручкой.
— А все равно — пример…
Но все это хорошо для письма… И он и Каспаров не могут все-таки усвоить, почему так быстро и решительно перестроились командиры. Если бы они могли понять это, тревога улеглась бы, открылся бы путь к настоящему доверию и сближению. Карасев почему-то не беспокоит Алексея, — работает как машина. Молчальник. Неизвестно, что у него на душе, но, кажется, весь он тут. Другое дело Синьков и Воробьев. Ведь это они, независимые и гордые, ходили по лестницам дома на Крюковым, куда-то исчезали, жили сытно в самые трудные времена и всегда казались Алексею ненадолго притаившимися врагами. Стоило вспомнить Алексею приходы Синькова к Вере — и все доверие, накопившееся за дни формирования и боев, летело к черту, и он не знал, говорит ли в нем комиссарская осторожность или простая человеческая ревность, которую должен глушить в себе комиссар Советов…
Над мерзлой землей этой капризной зимы рвал тугие полотнища туч неистовый ветер. Наклонившись в одну сторону, растерзанные, обледенелые, трепетали, как будто вступая в схватку между собой, ветви деревьев. Под набежавшей за утро хрусткой корочкой лежал мягкий и густой, тронутый долгими оттепелями снег. Низкие ходы батарейных орудий катились по шоссе. Синим барьером уже вставал впереди лес… Приближался отдых.
— Голубей гонять — первое удовольствие, — говорил Синьков. — Когда я был кадетом, у меня бывало до ста штук.
— А я любил разорять грачиные гнезда, — вспоминал Алексей. — В помещичьем саду застукал меня садовник. Долго уши болели. Теперь усадьбу взяли под детский дом, а в парке гуляет вся деревня…
— А у нас на улице ни одного дерева не было. Гомель — слышал? — вспоминал Крамарев.
В это время в ста метрах от дороги раздался долгий, испуганный и вымученный женский крик. Пусто и мертво было все кругом. И крик был неожиданный, какой-то невозможный. Казалось, кричит не человек, а не слышанная никогда птица.
Ломая хрусткую корку снега, Алексей и Синьков шагали к рощице. Батарея остановилась, и красноармейцы широким полукругом бежали вслед за командирами. Но из рощи уже неслась песня. Может быть, тот же женский голос запевал, мужской хрипло подтягивал.
— Вот петрушка! — остановился Синьков.
— Мираж в пустыне, — смеялся Сверчков, продолжая одолевать неглубокий мокрый снег.
Но женский голос застонал, заохал — не то это была боль, не то внезапная судорога, и мужской повелительно кричал:
— Брось, Сонька, брось, говорю!..
Уже передовые красноармейцы достигли рощи. Трещат сухие сучья под сапогами. Голоса затихли.
На полянке, укрытой нетронутым белым снегом, стоит запряженная городская коляска. На маленьком коврике, на мешках с сеном, на волчьей шубе, позабыв о погоде, о месте, о часе, среди невиданных давно батарей бутылок, консервных банок, колбас, розового шпика и карамели валялись четверо: двое мужчин и две женщины, видимо охмелевшие, не успев еще насладиться этим своеобразным пикником. Младший мужчина, в бекеше и папахе, был уже пьян до того, что не замечал ни красноармейцев, ни подруги, которая уговаривала его съесть еще одну сардинку. Старший поднялся на колени, потом, держась за колесо экипажа, на ноги. Он протягивал пришельцам коньяк и консервную банку и пригласительно распевал:
Он приложил консервную банку к сердцу и убедительно возопил:
И вдруг, перебив себя, икая, сказал:
— Это ни-чего… пожалуйста, не беспокойтесь…
Кто-то из красноармейцев тяжело уронил:
— Паразиты!
Слово это вторично родилось в семнадцатом году на митингах. В девятнадцатом году это слово умели еще произносить резко и многозначительно.
Снег казался розовым Алексею, и стволы сосен и берез пошли в хороводе. Он знал, что следует сейчас поступить холодно и разумно, но знал и то, что сделает сейчас что-нибудь безумное и злое.
Он выхватил из рук пьяного бутылку, она улетела на середину поляны, легла и завертелась, как испорченная граната.
Синьков положил ему руку на плечо легким жестом.
— Ваши документы, гражданин, — он протянул руку, с запястья которой свисала длинная нагайка.
Слово «документы» отрезвило Алексея. Стволы остановились, и поляна стала белой.
— Сволочь! Перестрелять!..
Но это уже было пролетевшей бурей.
Одна из женщин пошла в сторону, поправляя шляпу, за ней двинулась другая, как будто все последующее их не касалось.
— Снабженцы! Заранее можно было сказать, — скрипел Синьков. — Документы пойдут в штаб армии. По коням! — крикнул он батарейцам.