— Хорошо, — сказал я, — теперь это уже прошлое. Вы изберете себе другую профессию. Но сейчас вы служите на флоте, и пока вы здесь — извольте выполнять все, как полагается в военной организации.
— Я понимаю, — глухо отозвался он.
— Тогда почему нарушаете воинский порядок?
— Мне трудно ответить на ваш вопрос, — сказал он волнуясь. — Сорвалось у меня, случайно это. Я не хотел, поверьте.
Я поверил ему. А когда он ушел, в ушах у меня гудело это самое "почему?". Да, почему Козачина вот такой, а не другой? Мы умеем наблюдать жизнь, умеем замечать события и факты. И, не задавая себе вот этого "почему?", принимаем решения иногда неверные. Это особенно касается работы с людьми, воспитания их.
Невольно вспомнил свою первую стычку с командиром дивизиона. Однажды он собрал командиров кораблей и поставил задачу произвести одну работу на причале. Вернее, он всего лишь передал нам приказ командира базы. Мы повторили приказ и стали расходиться. Я немного задержался и сказал своему товарищу, почесывая затылок:
— Нужно подумать.
Это услыхал командир дивизиона. Сказал явно в мою сторону:
— Нам думать не положено, выполнять надо.
— В первый раз слышу, что нам думать не положено, — возразил я. — Где это сказано, в каком уставе?
— А о чем думать? — победоносно спросил комдив.
— Как лучше, разумней выполнить приказ, — ответил я.
— Вот и выполняйте, — был его «исчерпывающий» ответ.
А ведь он искренне убежден, что нам думать не положено, для этого есть старшие. А над каждым старшим есть старший. И получается какая-то чепуха.
К вечеру переменившийся ветер принес мягкую оттепель. В каюте было душно, и я, набросив на себя шинель, вышел на палубу. Люк в кубрик акустиков был открыт: оттуда доносились задорный смех и веселые голоса матросов. Я знал, что там, внизу, в эти часы другая жизнь, на первый взгляд весьма далекая от флота, от моря, от Крайнего Севера, жизнь, которая, как и письмо учителя Козачины, напоминала мне те картины, которые когда-то в детстве рисовал нам учитель географии. Матросы вспоминали родные края, в которых каждый оставил частицу своей души, читали письма, рассказывали забавные истории.
По совести говоря, сейчас меня интересовал Козачина. Теперь было ясно, почему его называют «философом». У меня было такое чувство, что он слегка приоткрылся, показал себя чуть-чуть и снова спрятался.
Я остановился у открытого люка, не решаясь, однако, спуститься, чтобы не помешать непринужденному разговору матросов. Послышался бодрый голос Богдана Козачины. Нет, это был совсем не тот вялый угрюмый голос, которым он разговаривал сегодня со мной. Это был другой, сочный и бодрый, голос. Я не слышал начала разговора: очевидно, речь шла о смелости, о страхе, и почему-то мне думалось, что разговор этот затеял Богдан Козачина. Ему хотелось спорить, спорить, наверное, со мной, но он спорил, как всегда, с Юрием Струновым. Потом заговорил Струнов.
По обыкновению, он говорил степенно, с паузами, негромким, низким, надтреснутым голосом. Слова у Струнова крепкие, тяжелые, как камни, лицо обыкновенное, простое, без деланной серьезности, только в глазах нет-нет да и сверкнут искорки озорства и удали.