В первые минуты мне показалось, что Василий совсем не изменился с тех пор, как я видела его у нас в Заполярье на Северном флоте. Потом присмотрелась — ну нет, куда там, как еще изменился! Нельзя сказать, чтоб пополнел, он просто возмужал, раздался в кости. И поседел. Волосы поредели, совсем белые, стрижены коротко и зачесаны на гладкий, без единой морщинки лоб. И лицо тугое, чистое, тоже без морщин, вполне могло сойти за лицо юноши, если б не две крупные, глубокие складки у рта и суровый, жесткий, какой-то встревоженный взгляд. Новое появилось в его движениях и жестах, резких, крутых, неожиданных. Я помню Василька Шустова в институте и на флоте: он всегда выделялся сдержанной скупостью жестов, немногословием и вдумчивой сосредоточенностью. Теперь все это заслонялось напряженной собранностью, нервозной подозрительностью. Он как сжатая стальная пружина. Видно, досталось ему в жизни, судьба не щадила его.
У Шустова отдельная квартира из двух изолированных комнат — столовая и спальня. Столовая, она же и гостиная, — квадратная, просторная, с двумя окнами — на улицу и во двор. У окна — письменный стол. Два больших шкафа, до предела набитых книгами. Телевизор в углу возле торшера. На стенах — три пейзажа: море с крутой волной, коснувшейся белым гребнем встревоженных облаков, пронизанных сверху золотистым лучом; зимний лес в нежно-розовых снегах и цветущий, весенний сад — сплошной, от рамки до рамки, с двумя ульями и пчелиным роем на переднем плане. Никаких сервантов с хрусталем и фарфором, никаких вазочек и статуэток. Это добро хранится в кухне.
Василий был дома один — в комнатных туфлях, в сером свитере и при галстуке. Подтянутый, без малейших признаков полноты. На мой вопрос о семье он как-то смущенно улыбнулся — улыбка смягчила его лицо, осветила прежнего Шустова, — ответил, резко разведя руками, — жест нового Шустова:
— Живем вдвоем с отцом.
Ответ озадачил меня, и, поймав мой откровенно вопросительный взгляд, Шустов пояснил, освобождая меня от дальнейших любопытных вопросов:
— Старый холостяк. Неисправимый.
И снова — мягкая виноватая улыбка. Каким-то чутьем я поняла, что дальнейшие расспросы о его семейных делах нежелательны. Андрей поинтересовался его отцом, и Василий с воодушевлением, раздвигая брови, отозвался:
— Батя у меня что надо — настоящий мужчина. Негнущийся. Таких теперь не часто встретишь.
Уже эти первые и, в сущности, общие слова подогревали любопытство не столько своим, так сказать, буквальным смыслом, сколько самим тоном, каким они произносились. Оказывается, отец — его кумир. О нем он говорил с трогательным уважением и завидной гордостью, без той снисходительной иронии, с которой говорят иные сыновья о своих здравствующих "предках".
— Пенсионер, не знающий покоя. Уходит из дому рано утром и возвращается поздно вечером. И все дела. Конца краю нет. Его здесь "другом народа" зовут. Как Марата. Того, настоящего, французского Марата, а не Инофатьева. — Последние слова сорвались у него произвольно, потому он посмотрел на меня взглядом, просящим прощения. Желая смягчить вину, сказал: — Кстати, он ведь теперь в Москве, Марат Инофатьев. Занимает высокий пост — зятя заместителя министра. Во куда хватил: ни дать ни взять — просто зять!
Я видела, что Андрею неприятно было слушать о Марате, одно упоминание этого имени выводило его из равновесия. Прежде всегда спокойный, выдержанный, он в последнее время нередко терял самообладание. И особенно, я это заметила, когда речь заходила о Марате. Странно, почему? Я никак не могла понять. Ревность? Не может быть. Ревновать меня к бывшему мужу, с которым я не виделась уже несколько лет и который — Андрей это хорошо знает — для меня совершенно безразличен, чужой, словно мы никогда с ним не были знакомы, — по меньшей мере безрассудно. И сейчас Андрей переключил разговор:
— А он у вас работает, отец?