Потом он стал мне еще ближе; я услышал, как он смеется, шутит, подтрунивает над своими друзьями, производит почти без всякой аффектации совсем простые жесты, как, например, садится на землю. Мне кажется, я постиг, как нелегко ему было обуздать свой нрав, заставить свою кровь не так кипеть от любви, обуздать гнев или физические порывы, склонность вкусно поесть, выпить доброго вина и отведать свежих фруктов, подавить свой смех, пусть даже только по пятницам, отказать себе в удовольствии поболтать. За «сверхчеловеком», созданным буллой о канонизации, скрывался просто человек. И я стал испытывать к нему некую смесь восхищения и дружеской привязанности, а отдаленность во времени и бесцеремонность историка заставили его забыть о своем ранге. Я без спросу стал одним из его приближенных и наконец проникся к нему всеми теми чувствами, которые испытываешь к близкому человеку. И я ненавидел его так же сильно, как и любил. Разумеется, эта ненависть была продиктована прежде всего моими чувствами человека XX века. Категорическое неприятие его аскетического идеала вкупе с внешними проявлениями покаяния (особенно бичевания), нетерпимости, как следствия буквального соблюдения строгих требований религии, фанатизма по отношению к евреям, желания навязать свое благочестие окружавшим его, неуклонного движения к нравственному порядку, все более строгому и слепому (не пересиливал ли себя Жуанвиль, ежедневно посещая короля после его возвращения из крестового похода?), все более неприкрытого морализма, все более назидательных речений, все менее человеческой скорби. А это его безразличие к другим, которое нередко овладевало им и которое Жуанвиль заклеймил, когда оно затронуло жену короля и его детей, безразличие, выработавшее в нем склонность к религиозному размышлению и к погоне за идеалом в ущерб земным привязанностям, о которых, впрочем, он изредка вспоминал. В такие моменты он еще и плакал.
Но, признаюсь, очарование не исчезало.
Полагаю, мне следует также попытаться ответить на два традиционных вопроса: роль великих людей в истории и место героя между традицией и современностью. Предоставлю другим изучать Людовика Святого в связи с теорией великого человека или в рамках сравнительной истории великих людей. Я же удовольствуюсь тем, что намечу некоторые общие условия и некоторые обстоятельства, позволившие Людовику утвердиться в своем времени, и утвердиться прочно, как незаурядному человеку. Он использовал свое положение на вершине двух главных иерархий — светской иерархии королевской власти и религиозной иерархии святости. В первом случае ему было довольно положения наследника, но наследника, целиком пользующегося династическим авторитетом[1740]
. Как свидетельствуют перестановки в королевском некрополе Сен-Дени и установки, данные одной из французских редакций «Романа королей», ядра «Больших французских хроник», Людовик опирался на континуитет трех династий и символических фигур первых двух династий — Хлодвига и Карла Великого. Неустанно говоря о наследии своих «предшественников» и предков, он стал чаще ссылаться на самого славного из своих ближайших родственников — на деда Филиппа Августа; сослужил ему службу и образ отца, как ни странно, более далекий и эфемерный в его королевской функции, но окруженный ореолом победителя самых злостных еретиков — катаров.Он умело пользовался тройным, самым необычным наследством. Первое — политическое: принадлежность к священной династии, освященной исключительным ритуалом, помазанием чудесным миром, которое превращало его в «христианнейшего короля», возвышавшегося надо всеми монархами христианского мира, в короля, окруженного ореолом чудотворной силы.
Второе наследство — экономическое: он имел небывалые средства, располагая богатствами, накопленными его дедом Филиппом Августом и хранившимися в королевской казне, а также благодаря благоденствию Французского королевства в целом и, в частности, королевского домена: Иль-де-Франс, Пикардия, Нормандия и Лангедок — это области, которых особенно коснулся экономический подъем.