Им пришлось прождать почти два часа до отхода ближайшего поезда на Курэ и Хиросиму. Впятером они сидели в холодном и пустом зале ожидания: три женщины, слишком усталые и голодные даже для того, чтобы поболтать друг с другом, и двое молодых людей. Кавамото охотно заговорил бы со своим сверстником, но стеснялся обратиться к нему без всякого повода. Этот рослый парень пытался согреть свои покрасневшие от холода руки, натягивая на них рукава потертого пиджака. «Не дать ли ему мои рукавицы?..» — подумал Итиро.
Но когда он вытащил рукавицу, чтобы молча предложить ее незнакомцу, тот опустил голову, а когда незнакомый парень снова поднял глаза, Кавамото уже не нашел в себе смелости, чтобы повторить свое робкое предложение.
Оба они безмолвно наблюдали за серовато-белой метелью, за миллионами белых снежинок, каждая из которых тихо опускалась на холодную землю.
Наконец поезд прибыл. Народу оказалось довольно много, но Итиро нашел купе, где было два свободных места. Он невольно все время поглядывал на «господина Растрепу». Тот все время рылся в карманах. Вытащив оттуда одну, а затем и вторую бумажку в десять иен, он начал их скептически рассматривать и сравнивать между собой. Кавамото понимающе улыбнулся. Он знал, что незнакомец разглядывал рисунок новой бумажки в десять иен, выпущенной американцами. Императорский герб «хризантема» был обрамлен на ней орнаментом, который, по мнению многих японцев, смахивал на цепь от кандалов, а изображение здания парламента в Токио было окружено рамкой, якобы напоминавшей тюремную решетку. Иные японские патриоты отказывались даже принимать новые деньги, считая их символом «порабощения Японии».
Кавамото уже собирался завязать разговор на эту тему, но поезд как раз подошел к перрону станции Курэ. Пассажиры, которым надо было сходить, поспешили к дверям. Когда все уже вышли, незнакомый парень внезапно вскочил, бросился к выходу и в следующее мгновение оказался на перроне.
«Может, побежать за ним? — подумал Кавамото. — Но какое мне, собственно, до него дело? Почему мне так хочется познакомиться с этим «растрепой»?»
Кавамото встал и уже собрался было тоже сойти, как вдруг незнакомец, видимо передумав, снова вскочил в вагон, успевший уже тронуться.
«Модзя-модзя сан» снова сел на свое место и опять начал рыться в карманах. На его лице появилось выражение озабоченности и, пожалуй, даже отчаяния.
«Он так же несчастен, как и я, — подумал Итиро. — Его что-то мучает, и у него нет никого, с кем бы он мог поделиться своими горестями. Совсем как у меня».
В эту секунду у попутчика Кавамото из бокового кармана выпала тщательно сложенная бумажка. Кава-мото нагнулся, поднял бумажку и подал ее своему соседу.
— Спасибо, — сказал тот и спрятал бумажку в верхний наружный карман пиджака. Потом он признался:
— Я все время ее искал. Этот клочок бумаги мне… — он подбирал подходящее слово, — дорог… очень, очень дорог.
Поезд, громыхая, преодолевал кое-как отремонтированный участок пути.
— Хотите знать, что там написано? — спросил «господин Растрепа» и снова вытащил бумажку из кармана. — Вот, пожалуйста.
Это было «ёсэгаки» — записка с пожеланиями и утешениями. Такие записки по старой японской традиции дарят друзьям, отправляющимся в дальнюю дорогу. На помятой, уже несколько запачканной от частого развертывания бумажке было написано:
«В Китае было холодно. В Японии ледяной холод. Не забывай меня. Не давай себя в обиду.
«Будь здоров. Не делай глупостей.
«Я заранее радуюсь дню твоей первой получки в Хиросиме. Терпи, брат!
И, наконец:
«В подарок я хочу получить от тебя немножко шоколада и жевательной резинки.
Вот что рассказал мне Кавамото:
— Я совсем забыл, что поезд тронулся. Напротив меня сидел «Модзя-модзя сан» и внимательно наблюдал за тем, как я без конца перечитывал его записку. Я уже не вспоминал о потерянном инструменте, не думал о постели и даже о голоде и холоде. «Господин Растрепа» объяснял мне с гордостью, что означают эти пожелания, а я время от времени вставлял лишь несколько слов: «Неужели?» или «Ах, вот как!» — или же просто молча вздыхал.
Настоящее имя «господина Растрепы» я не узнал ни тогда, ни после, но зато я узнал его прозвище. Его звали Куцухэй («Большой башмак»). О тех, кто писал записку, он также мне кое-что рассказал: Минданао, возвратившемуся с Филиппин, было двенадцать лет от роду, его другу сироте, по имени Нопоо, — на два года больше, он попал в Хиросиму из Китая. Восьмилетняя Тибико потеряла во время «пикадона» мать, а отец ее пропал без вести на войне. И, наконец, Куцукэн был младший брат моего нового знакомого Куцухэя, ему исполнилось пятнадцать лет.
Из рассказа «господина Растрепы» стало также понятно его странное поведение во время остановки поезда в Курэ. Он хотел там сойти, чтобы не возвращаться с пустыми руками в Хиросиму к своим подопечным.