Тем более что, взрослея, он делался все лучше, красивее, завершеннее.
В знаменитой восемнадцатой школе, где он учительствовал, его считали не от мира сего, и он как-то тихо пробавлялся этим титулом. Без больших общественных нагрузок, одними уроками, даже без классного руководства. В школах с математическим уклоном такое бывало. Ему было достаточно знаменитого алгебраического кружка. Ведь надо было кому-то хорошо учить тех, кто хотел хорошо учиться, а точные науки в стране, собирающейся что-то взорвать, были в государственной чести. За ними можно было отгородиться. И он жил в этой нише-выгородке старательно и молчаливо. Не вступая в дискуссии. Его ведь любили, так как он не мог не нравиться. За его спиной шептались, что он пишет математические трактаты. Эти преувеличенные слухи до него не доходили, а если бы дошли, то он не стал бы их опровергать. Ведь он имел к трактатам некоторое отношение.
На войне, которую он оттрубил на всю катушку, если можно так сказать о старлее-артиллеристе, исчислявшем углы и координаты, с ним случалось всякое, но, так как он всегда оставался невредимым, его тоже стали беречь, как некий символ и талисман. То есть им попусту не рисковали, что-то было в статном одиночке такое, что вселяло в грубиянов и крикунов, каждый день смотревших в глаза смерти, некое тихое чувство, подобное пиетету. Тому были подтверждения: во-первых, его топографическая гениальность. Он мог привязаться к местности по карте с точностью до полуметра, если карта была; а если карты не было, то мог вывести горстку недобитых отчаявшихся и полуживых из самого гиблого места. “Вот, если только небо откроется к ночи”, – говорил он. И небо открывалось.
– Ну, ты инда заговоренный, – сказал ему белобрысый мордвин Тимофей, его погодок. – Рядом с тобой как и не стреляют прямо…
И он старался быть подле него, как будто был влюблен или чувствовал нечто, исходившее от него кругами.
– Я с тобой. Я тута рядом постою.
– Ну, стой себе, я же тебя не гоню.
– Нее, ты не гони, авось пронесет.
Вот такие разговоры.
И Тимофей тенью следовал за ним.
– Я тя коснуся, ладно…
– Да касайся, дурошлеп. Дай хоть по нужде-то сходить.
– Ты поссы, я отвернуся…
Он вообще-то догадывался, что Тимоха, призванный из самой глухомани, язычник; быть идолищем-оберегом ему совсем не хотелось, но какая-то сила, витающая над всеми воюющими, не позволяла отогнать дурака на все четыре.
Неразлучная парочка – математик с колхозником, смычка города с деревней.
Иной раз Тимоха акал и екал и иногда бубнил, стоя за его спиною, что-то несусветное.
– Ты чего это, Тимоша?
– Эта сама, пою я.
– Ну, пой себе.
«Вот завел себе денщика-ямщика», – иной раз думалось ему.
Его мордовский двойник отделялся от него, исчезал лишь, когда они отходили от передовой, когда тот переставал бояться. Хотя трусом не был. А боялся за него, чем за свою туманную лесную душу и белое-пребелое тело.
– Вот стосковался по тебе я. Нее, я к бабам не ходил.
– Да ходи ты куда угодно.
– Мне с тобой хорошо.
– Я вообще-то, Тима, спать ложусь.
– И ложися, а я тута, рядом с тобой-то побуду я.
Ночью он услышал тихий свист, как будто кто-то его ждал, именно его, никаких сомнений в это не было.
Он переступил через спящего Тимофея. Непогашенная коптилка желтила его сбившиеся соломенные патлы. Верхняя губа приоткрывала поблескивающие ровные зубы. Он поправил шинель на спящем. Задержал руку на плече. Тимофей, не просыпаясь, уткнулся в его кисть и жарко и сильно поцеловал ладонь. За какой-то кратчайший кромешный миг.
Когда он вышел из землянки, звук свистящей струны усилился.
– Ряценко, ты что-то слышишь? – спросил он караульного.
Тот встряхнулся.
– Нет, не слышу, ничего не слышу, а че такое, стреляют, вроде как нет…
Он пошел навстречу узкому томительно-высокому звуку, почти свисту.
С этой нотой смешивалось многое – шум сосен, стрекот самолета, что-то еще, то ли птичье, то ли звериное, но это все не смешивалось, а вычиталось, даже время куда-то уходило от него, идущему по этому акустическому лучу. Только этого звука становилось все больше и больше – мох под ногами пружинил как мембрана, чьи свойства он с блеском изучал в довоенном университете, хотя местность была вовсе не болотистая, просто иголки образовывали мягкий ковер, и он с каждым шагом приникал к нему все слабее и слабее. Будто он стал легче на половину своего веса при прежней упругости. Будто от него отступили многие силы, и он, не встречая сопротивления, рвался в воронку, уже безотчетно улыбаясь, размазывая слезы, текущие в три ручья. Он счастливо всхлипывал. Душа его была легче воробья и билась уже у самого горла. Он насилу ее удерживал.
Вспышка озарила чащобу.
Спиной к нему в свечении стоял Бог, но не тот, отец небесный, которому он тайно молился, а другой – низкий, простой и низменный, в сияющем облачении, еловом венке, вполоборота к нему, сжимая небольшую нестерпимо звучную кифару.
– Вот и ты, – сказал Аполлон.