С подоконника ближнего окна туго свисает вышитая подушка, словно вымя пестрой кравы, говяды. Опершись о пухлую пестрядь, его мать, чуть высунувшись, строго взирает, а не глядит на улицу. Или следит за ним, вышедшим поиграть во взрослого стареющего мужчину. О, совсем немножко, мама, на сон грядущий.
Мать укутана в яркую шаль. Как зазимовавшая в неподходящем климате и подсохшая от этого бабочка.
Он с этими, присущими только ему атрибутами остается вдали, с каждым годом все дальше и дальше, как некое далекое событие, которому я не был свидетелем, но чей низкий гул до меня все-таки доходил непонятным, смутным способом. И этот механизм передачи на расстояние мне не то чтобы невнятен, но страшен и недоступен.
Характер того, что я помню очевидным образом, то есть на самом деле, а не домысливаю, занимаясь порочной двусмысленной анимацией – все-таки статичный и лишенный значительности.
Кто теперь точно поручится, что именно эти мнимые фотографии я наблюдал в реальности?
В те времена, когда в злополучной немилой школе, где я испытывал себя разными глупостями днем, истирая штаны вечерами в областной научной библиотеке, он изредка, когда болела наша истовая историчка, тихо и трезво транслировал напыщенные лозунги правильной грамотной речью, без пафоса отстукивая ритм немного презрительных тирад суковатой тростью.
Это было в двух последних классах.
Ему ничего не стоило посадить в калошу рьяную отличницу, круто «шедшую на медаль». Ведь истории-то в те времена было пруд пруди, и один смутный пруд вовсе не вытекал из затхлого другого… И разумному ученику прошлое представлялось чередой не чем не связанных пустот и зияний в окаменевшем крошеве человечьего бытия, таким пьяным хороводом трудовых и ратных подвигов и всеобщих ликований по поводу этих подвигов.
Он тиранил именно легко лепечущих девиц, легко летящих пушистых прелестниц, комсомольских цикад и пташек-общественниц, именно гордость класса. Парней, если те угрюмо не прели на рожон, он великодушно не трогал. Но одного движения его брови было достаточно, что бы все поняли: кто есть кто и что из себя вообще-то в этом скорбном настоящем времени представляют.
Помню его рабочее платье, именно «платье», не одежду – черные порты, заблестевшие от долгой носки, брючины, вытянутые на коленях пузырями, кожаные черные тапочки, что шили надомники-татары, коричневая шерстяная кофта на пуговицах. Облаченье его было не то что ниже критики, а вне нее. Эту часть жизни он презирал, как и она его. Она простиралась там, куда он не вступал никогда.
За задними столами на его уроках всегда кто-то обитал: практиканты, практикантки стаи серьезных учителок из окрестных школ. Он был именитый педагог, крупный методист. Некоторые практиканты задерживались гораздо дольше отмеренного срока. Я их запомнил, так как они курили вместе с нами, десятиклассниками, во дворе школы, за углом. Одного помню определенно. Такой волжский тип – длинный, поджарый. Конь каурый. Мы это племя вообще-то презирали – историки, значит, не знают вообще ничего.
Помню две удаляющиеся вдаль от школы по тенистому Шелковичному бульвару фигуры. Ясени и тутовые деревья сходились путаницей ветвей над тротуаром, и они словно входят в интимный рукав, опушенный изнутри зеленью. Просто оч. хорошее кино. Школьный историк, высокий и крупный, стриженый бобриком с провисшим портфелем и такой же высокий прогнутый к нему прутом молодой человек, все время обращающийся к спутнику, улыбающийся ему в лицо. Вот молодой человек подпрыгнул. Ударил ладонью по невысокому своду листвы. Вот еще раз. Еще. Какое-то глупое па. Историк крутит пальцем у виска.
Здесь я должен признаться, что попытка забыть этого учителя, а школу я кончил о-го-го сколько лет назад, походила на исступление. Словно я должен оторвать повязку, скрывающую шрам или незаживающую рану.
Будто я должен сам снять еще и швы, все-таки стягивающие рану.
И я боюсь, что рана снова может раскрыться.
Все эти эпизоды, за исключением одного, из-за которого и идет речь, напоминали пустотелую игрушку, – ребенок ее пытается утопить в тазу с водой, а она все время всплывает, чтобы глупо заколыхаться на поверхности.
Одним словом, я теперь решил с этим покончить и просто описать то, что существует как-то помимо меня, но вообще-то и во мне.
Здесь не будет объективности и выверенности дотошного мемуара, потому что невозможно восстановить подлинную картину чужой жизни по цепи тех эпизодов, которым я был случайным свидетелем, а лучше сказать – соглядатаем.
Это будет неподлинная, измышленная, притянутая за уши единичная история единичного объекта, уже, скорее всего, объективно и не существующего, ведь я ничего не могу проверить и подвергнуть трезвой критике. И смысл этой истории скорее всего лечебный. Для меня. Хотя, как мне кажется, я вовсе не болен.