О его неумолимости ходили легенды. В этих историях испорченные аттестаты отличниц пересекались с пойманными шпаргальщиками на экзаменах и пронзительными, как зимний заволжский ветер, фронтальными опросами целых классов.
Я эти обрывки историй излагаю как степной бесписьменный эпос.
Какое отношение это имеет к тому, что хочу изложить я? Далекое и косвенное.
«Да, это почти что он» – говорит моя память тому видению, что возникает благодаря моей речи, ее синтаксису и интонациям. Но какая-то более глубокая, тихая часть моего существа усомняется в этом и, сомнение не дает мне уверенности, что, додумывая и выращивая что-то, может быть к нему не относящееся, я буду прав и не совершу предательства. Я могу оперировать лишь тем, что имею, все остальное – подвижное, без четких границ, проницаемое как дым, даже как тень от дыма. Оно будет фоном, мне бы хотелось дать его курсивом.
И он отрицаем не тем, что прошел дальше по улице мимо меня, заняв миллион мест в миллионе последующих мгновений, а тем, что боль давнего укола не забывается, и кроме этих вечно возобновляемых нокаутов я ничего не имею, сколько не стараюсь воссоздать внутри себя хоть какую-то связность его объективной жизни.
Вот незадача.
У меня ничего не выходит.
И эта маниакальность не смущает меня к сегодняшнему дню ни на йоту.
Лишь один праздный вопрос, – почему это? – задаю я самому себе.
Может быть, это редкий случай, что увиденное мной мужское существо излучало, – и я познал эту его непозволительную суть.
Ни мать, ни отец, ни те, кто любили меня в моей дальнейшей жизни, так на меня не взирали.
Они ведь не проницали меня, не требовали моей сущности, не намекали на жертву, пусть даже оптическую.
Может быть, в моей жизни не было встреч с гипнотизерами и практиками месмеризма? Хотя, вообще-то, нет, – несколько раз меня лечили матерые психиатры, перебиравшие самые разные – нежные и грубые слои моего пугливого подсознания.
…стальной взор моего отца, всегда отводимый им.
…карий, обволакивающий взгляд моей матери.
…и другие, другие, – всех тех, кто любил меня, ненавидел, жег, испепелял, стирал с карты будня липким латексом слез…
Но… проколот я был только тогда.
Словно подшит в страшное казенное дело.
На сером переплете черные литеры складывают мое имя.
И мне страшно.
Был у меня на трамвайной остановке разговор с одним из моих одноклассников. Я к тому времени уже уехал в другой город, и проводил на родине только отпуск. Рассказчик был мне еще со школы неприятен, даже в какой-то мере противен, и он сейчас смотрел на меня откуда-то из мелкой мути совершенно мне неизвестной жизни, словно выловленный задохнувшийся карась из таза. Уйти сразу было нельзя и мне надо было его о чем-то спросить. Об учителях?..
– Ну, а Кузьминична?
– На высоте. Ее всякие проверяльщики новомодными методиками задолбали, а она: «Я воспитала неплохих учеников, среди них двенадцать докторов наук, знаете ли, дайте я доработаю по старинке, без ваших конгруэнтностей». Так их, прилипал!
– А Серафима?
– Умерла вслед за сестрой. Через полгода.
– А Таракан?
– Все в баню с собой молодняк водит.
– В какую еще такую «баню»?
– Да в обычную развалину, без сауны-бассейна, на Бахметьевской, скоро уже совсем сгниет или трамвай в нее въедет. Во блин, мать его ети, древний грек нашелся…
– Ну. Грек. Древний… – почему-то согласился я.
Я поймал себя на том, что от поясницы и живота поднимается горячая волна вверх к груди, шее, подбородку, заливая всего меня жгучей краской. Стыда, испуга, оторопи, будто меня на чем-то позорном и ужасном поймали. Будто я что-то, что изменит всю мою будущую жизнь, вспомнил и простодушно проговорился. Проболтался о том, что должен был навсегда в самом себе, на самой глубокой глубине сжечь и похоронить.
Я восклицаю почему-то:
– Так, значит, – то был он!
– Ты это о чем? – по-рыбьи окая недоумевает мой собеседник.
К его подбородку, действительно, прилипла мелкая чешуйка.
Но я уже не отвечаю ему, так как подполз мой красный трамвай, где в толчее я смог растворить алый жар, густой волной нахлынувший на меня. Подмывший меня как волна берег. Я вот-вот должен осыпаться и осесть в бурливое русло. Во внутреннюю сторону моей эпидермы. Весь. От пяток до макушки. Исчезнуть в потоке. Я почуял, сколько усталого времени я в себе скрываю. Будто меня нельзя колыхать, как чашу, полную всклинь.
Мы жили тогда, накануне получения долгожданной квартиры, всей большой семьей – папа, мама, я, младший брат, – у дедушки с бабушкой, еще там обитала старшая сестра бабушки и совсем древняя няня моей мамы. Все в трех комнатах анфиладой, сворачивающейся в спираль вокруг единственной голландской печки. Мой военный папуля поменял место службы, как говорили тогда «заменился», и нам было положено вскоре получить новое отдельное чудесное жилье. Но пока из удобств – умывальник на кухне, сортир на сто семей и прочие прелести невменяемого быта. Раз в неделю папа меня и брата водил в баню, у трамвайного разъезда, в субботу.