Ответа я избежать никак не мог. Я шагал по себе, по своему прошлому; по ранним своим дням; по своему детству, когда странствовал по белым дорогам чуда и невинности, что подобны были отзвукам давно известного и временно забытого. Но все это, конечно, мило. Детство мое таким отнюдь не было. Его окружали высокие серые просторы обоев и пожелтевших фотографий свадебных компаний, собачьих голов и крикетных команд. И громадные тетушки сидели, словно бы проглотивши кол, по углам полуосвещенных комнат и заполняли их собою, а дядюшки ковыляли по коридорам с ружьями подмышкой, волоча за собою колчие свои ноги. А сам я был шалопай. Никакого белоснежного чуда во мне или невинности не наблюдалось. Напротив, я всех раздражал – и ничего странного, насколько мне припоминалось, не могло объяснить этого переживанья. Все было так заурядно: громадный грецкий орех за окном детской, а в зеленой листве его застряла обломленная белая ветвь и не упала наземь. Еще я был жадина – а мои родители слабосильны, и все очень уныло. Как связано это со следами, в которые я ступал, – с этими остатками меня? Никакого ответа не находилось.
Мне начало досаждать то, как тело мое перемещается вперед в полном пренебреженье какою бы то ни было целью. И без того нелепо оказаться на пути туда или сюда, не имея ни малейшего желания где-либо оказаться, но путешествовать, как заводная кукла, к неведомой цели представлялось мне делом нездоровым и нелепым. Я утратил всяческий интерес к тому факту, что это странно, ибо таковым все это больше не было – лишь отвратительно унылым.
Ноги мои, очевидно, обладали большею нравственной силой и виденьем, чем я сам, и на миг я вдруг вспылил и растоптал бы сами ноги мои, что несли меня, будь я в силах подчинить их себе. Я начал их ненавидеть. Меня злило, что их две. Тот простой факт, что пары ног требует сам принцип локомоции, меня убеждал мало. Две ноги вдвое докучливей одной, если путешествуют по собственной воле, а я у них во власти, покуда несут они меня вперед по безымянному краю. И вот тут мне стало страшно: безымянный край. Сами слова эти пугали меня больше обстоятельств – и я затрясся на ходу, и разум мой исполнился ужаса от возможностей, какие передо мной раскрыло это перемещенье.
Предположим, меня выведет на кромку некоего обрыва и принудит выйти в пространство… Предположим, ноги мои приведут меня в какую-то колкую берлогу клыков – или в полночный погреб, полный плещущей воды, где над холодной поверхностью то и дело мелькают спины мягких зверей, да время от времени какая-нибудь мокрая желтая голова мяукнет да утонет вновь…
Или же, предположим, ноги мои вынесут меня в какую-нибудь обширную залу, всю заставленную партами, и поднесут к единственной незанятой, искромсанной и исчирканной десятилетьями перочинно-ножевых ран, изувеченной инициалами битых мальчишек, не способных разобраться в алгебре… которые рыдали и страдали от ужаса и вихренья алгебраических знаков… которые болели из-за алгебры и умирали от нее; а на другом краю великой этой залы учитель, чье лицо без черт, повернулся пустой своею маской ко мне так, что запястья и лоб у меня все в поту от страха, а в испятнанной чернилами руке не удержать скользкую вставочку и алгебра пляшет на бумаге, как мухи по оконному стеклу…
Или, допустим, ноги приводят меня в такую округу белизны, где не способны дышать никакие краски, и я кричу, зову цвет, а он все нейдет; лишь белизна, что как теория, сцеживает из жизни любовь.
Я стукнул себя по голове, чтобы убить страх, мною овладевший, и в потугах отвлечь рассудок поглядел влево и вправо. Но лонгшезы по-прежнему стояли тьмами своими у моря. Долгие нескончаемые пески изгибались за горизонт. Пена все так же окружала ножки самых мористых кресел – чаек там не было, но море оставалось ярко, и кашель и чих миллионов его маленьких волн звучал жидко и очень далеко – очень несчастно – и ужасно, – ибо где тут совочки и песчаные замки, и купальные кабинки, и ослики, тетушки и женщины-страшилища, воздушные змеи и детвора? О, далеко они – в дали, на каких-то школьных каникулах – когда, если б боль сердечная была моей, я уже и не мог их припомнить.
А ошуюю – хребет серых гор и розовые виллы, но я быстро отвернул голову свою из страха увидеть то самое в садиках, с трубками во ртах. По смерти томился я, терзался и молился я, лишь бы прекратилось все хотенье – лишь бы настало невыразимое достижение окончательной атрофии.