Начиная эту заметку, я, к собственному удивлению, вижу, что пишу о Бальмонте в первый раз. О ком только ни приходилось мне говорить за эти долгие годы? Обо всех, кажется. Отчего же никогда о Бальмонте? Оттого, вероятно, ни мне, ни другим критикам моего типа и поколения не приходило в голову писать о Бальмонте, что Бальмонт был… как-то слишком несомненен. Его сразу, без спора, и все решительно, признали тем, чем он был. Им тотчас увлеклись и седовласые адвокаты, и поголовно все барышни (до сих пор увлекаются, я еще на днях слышал это признание из пятнадцатилетних уст). Что нам, критикам, было говорить? Бальмонт сам говорил и за себя, и о себе:
Мы слушали и верили.
Мы слушали и видели: ну да, действительно, «певучий излом», «играющий гром». Кому же на ум придет разбирать гром, писать критику на пенье соловья? И критики, как все прочие, любят этими вещами просто любоваться, наслаждаться.
Бальмонт был — Бальмонт, ценность в себе, всегда себе равная.
И все его любили, брали, принимали — долгие годы. Ровные годы. Но еще до окончания их, до наступления новых страшных лет, — повеяло мутными предчувствиями. Новые требования стали рождаться, подниматься странные вопросы.
Человек ли — поэт? Несет ли он человеческую ответственность или ему «все позволено»? Дает или не дает «свободное» искусство своему служителю — свободу от всякого человеческого устоя, от всякой «банальной морали»?
Спор этот (дикий, в сущности) был очень реален, и чем грознее нависали тучи, тем становился острее. Моя последняя статья о Блоке, уже во время войны, начиналась эпиграфом:
Блок в предисловии к Ап. Григорьеву тогда только что проклял все освободительное движение, восхвалил «Новое Время» и, кстати, безответственность поэта как человека.
Эта статья была прочитана Блоку до напечатания. Мы слишком дружны были, чтобы поссориться из-за нее, да и написана была она любовно, однако мы и проспорили после весь вечер. «Потерянное дитя»… не несчастье ли для России, что поэт русский, силы и глубины Блока, может оказаться не человеком — а только «потерянным ребенком»? Или (что еще хуже) русский писатель, как Горький, — таким вредным человекообразным существом?
До большевиков, их засилья, до разрушения и страдания России, у нас не было способа, совершенно безошибочного, отделять «людей» от «нелюди». Теперь эту лакмусовую бумажку мы имеем. И теперь, когда, под лозунгом «аполитичности» искусства, писатели бросились в большевистские рептилии, — этот лозунг уже никого не обманывает. Всякий зрячий, к тому же, видит, что жизнь давно перехлестнула «политику». Если прежде еще можно было горделиво бросить: «Я занимаюсь искусством, мне наплевать на форму правительства», то повторить это теперь, сказать: «Я занимаюсь искусством и глубоко плюю на то, что мой народ дошел до людоедства» — согласитесь, это звучит уже не весьма гордо.
Испытание лакмусовой бумажкой дало нам, и продолжает давать, массу неожиданностей. В частности, между писателями, «нелюдьми» оказались многие, которых мы никак в этом не смели подозревать…
А вот поэт, которому, казалось, Богом самим назначено жить вне «политики», самый напевный, самый природный, самый соловьиный, — Бальмонт, — оказался настоящим геловеком.
Книга «Марево» говорит нам о человечности поэта слишком красноречиво. И правда подлинной поэзии дает человеческим, — если угодно — «политическим» — утверждениям Бальмонта силу убедительности, которой нет в лучших докладах наиприсяжнейших политиков.
Это все тот же поэт Бальмонт, но и новый Бальмонт — поэт-человек.
И далее:
Это повторяется, с упорством и твердостью:
В книге Бальмонта — всечеловеческое страдание, бичи праведного гнева и постоянная молитва:
Он действительно около, он видит: