Вообще, в модерне вещи все еще остаются вещами, чему-то еще служат, но, кажется, с явной уже неохотой: все эти изгибы их подразумевают если и не горячее желание облагодетельствованного художником вещества отказаться от своего создателя, то, во всяком случае, уже не обслуживать его личные надобности. Они что ли безупречно красивы, только - с человеческой точки зрения. Тот не замечает, что своеволие их в этой красоте уже зашкаливает: они далеко изощреннее - при всем стремлении авторов устроить с их помощью уголок насквозь гармоничной жизни - этого желания: да зачем же буквам становиться такими красивыми, гнуться-то им зачем уж так? Что-то слишком они стали живые, слишком себе на уме, а ну как уйдут жить, как знают, а мы останемся без алфавита.
Они, конечно, были правы - если бы ничего не менялось, то мы бы и жили теперь в чисто подметенном мире. Это было бы красиво и удобно, надо полагать. Они, в принципе, ничего были. А Климт даже хороший. И Бердсли хороший. И Гауди так, неплохой. Хотя вот Ходлер - отвратительный. А Шехтель ничего, почти хороший. И Тиффани хороший. А Розен - просто замечательный. И Брэдли хороший. А Сомов - так себе. И Дени так себе, да и Муха не слишком, а Штук просто ужасен.
Они захватили все пространство от культовой живописи до брелоков, основали промышленное производство безделушек и, того не желая, отпустили вещество на волю: более оно уже не станет подчиняться. Это был последний раз, когда искусством еще могли заниматься люди; это, что ли, последнее человеческое искусство и окончательный конец человека как меры всех вещей. Ну так и что нам до него.
Это раньше было искусство, а теперь разделилось на сочиненку и на так просто: в обоих случаях для восприятия требуется весьма специфическое понимание красоты. И, в любом случае, к людям искусство теперь имеет весьма слабое отношение.
Человеком, поэтому, теперь быть очень трудно. И грустно, и скучно. Поэтому вести себя в обществе подобно человеку есть дело чести, доблести и геройства муто.
Но, как и всюду, есть счастливый выход: если только понять, что искусство не имеет отношения к человеку, как оно тут же примется опять его иметь. Но уже не имея в рассуждениях идеальный, хранящийся на небесах, килограмм, а так как-то. Перестала быть музыка вообще, но теперь есть конкретные звуки в перепонках: с возможным скандалом билетерш за дверью, чьим-то кхеканьем и грохотом за сценой. Не важно, короче, что есть где-то Лувр при всех его картинах, но вот та репродукция, которую вы разглядываете теперь, в таком вот ее качестве и, скажем, при насморке, зато - теперь.
Откуда ясен механизм времяпрепровождения муто: поскольку, начиная с двадцатого века, любая вещь умеет существовать отдельно, а не привязываясь к человеку, то и общаться с ними следует немного иначе. Поняв - каким образом, вы точно также сможете общаться с чем угодно. Что вы думаете, если вы фантазировали, что де оказаться бы сейчас в Лондоне, вы там не оказывались?
Но и это не свидетельствует об особенной роли отдельно взятого муто в деле мироздания; тем более, что изготовленных с одной матрицы муто в мире существует одновременно десять-двенадцать. Обычно они находятся в разных местах, да и в разном возрасте (пола - тоже разного), так что двойника встретить и опознать трудно. Впрочем, можете попытаться войти с ними в отношения на удалении, что полезно, так как речь же не о том, как бы вы вели себя в других обстоятельствах, где жили бы и кого бы любили, но - чем именно вы занимаетесь в других обстоятельствах. Так или этак, вы все равно чувствуете их постоянно, являетесь, собственно, одним и тем же. Но не совсем. С точностью до души.
Год примерно 1908. Париж, пардон. Монмартр. Поздняя осень, грачи улетели, вечер, холодно, моросит дождик, скоро зима, очень даже холодно, мокрый - непривычный здесь снег. Кабачок неподалеку от Сен-Жана, на спуске к площади Пигаль. На улице пусто, окна запотели, в стеклах отражаются белые лампы над стойкой, но в зале полутемно; на улице, перед окнами небольшой скверик, там - трудно различить в сумерках - то ли фонтан, то ли какой-то железный навес, пустынно. Тепло, накурено, шумно, народу здесь довольно много: все, кажется, друг друга знают. Сырая теплота, одежды недавно пришедших еще не просохли. Они друг друга знают, в зале темно, говорят громко, хохочут, проходит время, дело к полуночи - оттого хохочут совсем уж раскованно. Сияет стойка, все окна выходят на площадь, на булыжники падают расширяющиеся, не достигающие ограды сквера куски темноватого света сквозь портьеры: портьеры красноватые, бордовые.