Курносая смешливая Верочка из регистратуры утверждала, что доктор, глядя в потолок, плачет… Верочке не верили, говорили, что просто у старика глаза слезятся, но всех удивляло, что видит Григорий Васильевич на этом дощатом потолке с бог весть когда ввинченными в него крючьями для качель? А доктор смотрел именно на эти, чудом уцелевшие крючья. Только они, только они одни, трухлые от ржавчины, остались единственными свидетелями его давным-давно минувшей молодости. Так думал Григорий Васильевич. И когда он, забывшись, глядел в потолок…
…Виделся ему весенний вечер, синее небо в первых крупных звездах… Он чувствовал аромат отпаровавшей земли с мягкими дорожками, протоптанными в синеватой грязи, слышал молодые голоса, спорящие о Блоке и его Прекрасной даме, о Мережковском и Ибсене. Он видел себя в синей студенческой форме, с густым курчавым чубом, выбивающимся из-под фуражки. Студенческая фуражка так шла ему! Он любил смотреться в зеркало и в стекла раскрытых окон. Ему тогда хотелось быть неотразимым… А мать бранила его, что он вертится у зеркала, как барышня.
Выбритый, в только что отутюженном костюме, в накрахмаленной белой сорочке, он легко взбегал вот на этот, на этот самый балкон. Здесь ждала его Дарочка Малова, прелестная девушка с русой косой, гимназистка восьмого класса.
— Гриша?
— Да!
— Как же это Митя не втянул вас в спор?
— А я улизнул… Я знал, чувствовал, что вы здесь.
— Гриша!
— Я сказал что-нибудь нелепое? Обидел вас?
— Раскачайте меня посильнее, — просила Дарочка.
Она любила качаться на качелях, взлетать к самому потолку, отталкиваться от него своими чудными ножками в белых высоких ботинках на пуговицах. От катанья у неё всегда распускалась коса и билась за спиной золотым покрывалом. Удивительную власть имели над ним её тёмно-золотые волосы. Порою, когда Дарочка пролетала мимо, её волосы касались Гришиного лица и он задыхался. Но вот, налету, она останавливала качели, извинялась, заплетала косу, чопорно оправляя платье, прощалась с Гришей:
— Боже мой, уже так поздно. Отец опять сделает мне выговор, что я опаздала к вечернему чаю. Нет, Гриша, не задерживайте меня больше. — И он открывал ей тяжёлую, на пружинах, дверь, что вела в комнаты. — Прощайте!
Григорий Васильевич, вспоминая Дарочку, часто спрашивал себя потом, почему она всегда, даже в те светлые дни, говорила ему не «до свиданья», а «прощайте», словно уже тогда начала с ним прощаться на всю жизнь.
Тихо и радостно пели пружины двери, только что захлопнувшейся за Дарочкой, и он ждал, пока они отпоют свою короткую песенку. А потом, возбужденный, весь еще во власти её волос, шёл бродить по улицам. Зачерпнув начищенными штиблетами ледяной воды, он вдруг замечал, что идёт не по дорожке, а так, напропалую. Тогда в самой большой луже, где, подмигивая, мерцали звезды, мыл отяжелевшие от грязи штиблеты. Потом сидел на скамейке у своего дома, пока в доме напротив, в Дарочкином доме, не гасли все огни. Весь город погружался в темноту, а он все сидел, объедая горьковатые почки обступившей его со всех сторон сирени…
Но вот, кашляя, отплевываясь и чертыхаясь, выходил на его розыски отец, отсмотревший первый сон. И Гриша шёл за ним в душные комнаты, где тихо дышали во сне его братья и сёстры. Мать, сразу проснувшись, приоткручивала фитиль в керосиновой лампе «Молния» и просила его «выпить хоть стаканчик молока». Милая, милая мама, он не то что стаканчик молока, он вола жареного мог бы проглотить, и съедал всё, что оставалось на столе от вечернего чая.
«У меня нынче будет бессонница», — думал он, блаженно вытягиваясь в кровати, и засыпал.
А когда расцветала сирень… Сирень! На их улице, да и во всем городе не было двора, где бы не росла сирень. Есть ли цветы душистее, свежее, радостнее, чем тяжелые от росы гроздья сирени! Белая, сиреневая, фиолетовая, красная, русская, французская, простая, махровая — сирень, сирень, сирень! Как она цвела в годы его молодости! Весь двор и сад Гришиного дома затопляла весною расцветающая сирень. В городе больше ни у кого не было такой раскошной сирени, как у них. Какое жгучее горе испытывал он всякий раз, когда проснувшись узнавал, что ночью кто-то безжалостно обломал в их саду куст сирени. Сирень — любимые Дарочкины цветы, как же было ему, Грише, их не любить. Сирень и качели сблизили его, сдружили с Дарочкой. И все уже поговаривали (да и сам он это чувствовал, только боялся верить), что Дарочка к нему тоже неравнодушна.
Тогда в их шумной компании, и минуту не умевшей обходиться без споров, все были влюблены друг в друга. Влюблены, но любил только он один. Но тогда он переживал незабвенную пору своего короткого счастья. Притихшая, она часто сидела с ним рядом до поздней ночи, на скамейке, среди кустов сирени. Когда раздавался кашель Гришиного отца, они неслышно вставали и прятались глубоко в кустах. Что это были за минуты! Они стояли рядом, чистые и радостные, как весенняя капель.