‹…›
(II, 53-54)
Очень пастернаковское стихотворение. Полная утрата высочайшей ноты лирического шпиля. Северная столица тяжело больна (в этом последнем трамвае найдет свою смерть Живаго). Небесная вертикаль сплющена, зевая незамерзшими катками – живыми свидетелями распадения связи земного и небесного, микро- и макрокосма. “Высокая болезнь” поэзии покидает город. Гостья мира (“Гощу, гостит во всех мирах высокая болезнь”, – по Пастернаку) отправлена в Гостиный двор, на дешевую распродажу. В “Смерть Вазир-Мухтара” Тынянова “негритянский аристократизм Пушкина” противостоит булгаринскому раболепию: “Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних”. Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда и лживого песнопения, а небесные корабли – серыми шаркающими ботами. С мандаринового талисмана кожура опадает сама собой, грозя беспамятством и полным небытием. В “Египетской марке”: “Белая ночь, шагнув через Колпино и Среднюю рогатку, добрела до Царского Села. Дворцы стояли испуганно-белые, как шелковые куколи. ‹…›
Дальше белеть было некуда: казалось – еще минутка, и все наваждение расколется, как молодая простокваша.
Страшная каменная дама в “ботиках Петра Великого” ходит по улицам и говорит:
– Мусор на площади… Самум… Арабы… “Просеменил Семен в просеминарий”…
Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!” (II, 485-486).
Но это не тупик, дальше белеть уже некуда, наваждение исчезнет (не само собой, конечно), а страшная каменная дама в ботиках расколется в школярском каламбуре. В петербургском куколе созревает новая жизнь. Так, в набоковском рассказе “Ужас” также появляется дама в ботиках: “Накануне моего отъезда мы почему-то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех, очень легких бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов”. Из огромного кокона серых ботов эта неназванная героиня-бабочка вылупится – по завету Гете – через смерть, даруя возлюбленному жизнь и освобождение от сартровско-экзистенциального ужаса существования.
Эпизод “Египетской марки” строится на коллажировании пушкинских тем и образов. Это только подчеркивает несводимость этих коллажных элементов в единую картину. Но они сводимы. “Египетская марка” изначально задана поэтической темой “Египетских ночей” Пушкина: “Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадет” (VI, 371). Такой маркой и будет заклеймен мандельштамовский герой Парнок. Но как и пушкинская, мандельштамовская семиотика связана с преобразованием этого знака изгойничества в point d’ honneur, вопрос и точку чести высочайшего звания русского поэта. Пушкинский семинарий, куда семенит его руководитель, – Семен Афанасьевич Венгеров, как раз хранит память о таких семенах чести. Самум – вековой прототип пушкинского “Пира во время чумы”, аравийского урагана, в котором под угрозой полной гибели всерьез – бойцовское упоение и залог бессмертия. Ураганный ветер Аравии и Северной Африки, самум в этом пушкинско-африканском качестве участвует в “Макрокосмической” вариации Пастернака:
(I, 187)