Толстой, необъятный гений, “вдыхает мгновенно дух неповторимый” в тысячи людей, в толпу (Schar). То есть Толстой раздувает шар, да и сам он – Шар. Толстой – толстый; например у Маяковского: “Превращусь / не в Толстого, так в толстого…” (VII, 17) или Хлебникова: “Толстой большой человек, да, да, русский дервиш” (I, 241).
Фонетика – не небесное песнопение, а мятлевское нетерпение. Стихотворение начинается с Пушкина. И сначала подается, “на деле”, пастернаковская символика поэта, его мавритански-морской (more франц. – мавр) образ: “То ли дело – Пушкин: плащ / скала, морская пена…” (уже здесь чувствуется соленая острота этого образа):
Как и у Пастернака, текстурная нить ведома иглой, Nadel: “имена… Дельвиг… Делия”. Бытийный гул шарообразной толстовской прозы вырывается в высь незримым крылом пушкинского стиха:
Шар и игла, Ball и Nadel, сливаются в неразгаданной тайне творца:
Набоков голоса не делит, а сливает, синтезируя новый опыт, обозначенный двумя именами – Пушкина и Толстого. Как говорил герой “Бани” Маяковского: “И Толстой, и Пушкин ‹…› – это всё хотя и в разное время, но союбилейщики, и вообще” (XI, 298). На языке символической геометрии стихотворения выраженные как Игла и Шар. Шар-толпа, безуховско-каратаевская округлость Толстого и острота Пушкина. Это две половинки нового символа. Пушкинско-толстовский синтез, их расцветающая рифма и позиционная уравненность в бытии – плод собственно набоковских исканий. Рассказ “Адмиралтейская игла” говорит на языке символов стихотворения “Толстой”. Авторская интенция рассказа такова:
Точное указание на многоязычную природу такой поэтики дано во втором стихотворении “трилистника балаганного” Иннокентия Анненского – “Шарики детские”. Стихотворение, безусловно, революционно по тематике (хотя по сути таково все творчество “классициста” Анненского). Первоначально название стихотворения было “Красные шары”. Некий балагур торгует шарами, как он выражается, – “на шкалики”, на водку то есть. Представление дает весь сословный срез российской государственности: от крестьянина до гербового орла. Для понимания торга он ставит странное условие – знание немецкого языка:
К сожалению, придется опустить всю прелестную игру текста, кроме основного – разносчик шаров настойчиво внушает публике, что шар (Schar) терпения чреват острием (Scharf), если перерезать нитку, то все множество взовьется в небо красным бунтом.
Мир как война с обоюдным участием Пушкина и Толстого увиден глазами молодого варвара-Маяковского в предвоенном, зимнем, начала 1914 года, стихотворении “Еще Петербург”:
(I, 63)
Меньше, чем на Бога, Маяковский, конечно, не замахивался. “Какую-то дрянь”, которая смотрит то ли с неба, то ли “с крыш” (в первой публикации), мы и воспринимаем как богохульство. Но Маяковский борется еще с двумя божествами, литературными – с названным Толстым и неназванным каннибалом Ганнибалом-Пушкиным. Именно так описан Пушкин и в хлебниковском “Одиноком лицедее”.
Тихий, незаметный Хлебников самовластно присваивает себе неизменность мерцания Полярной звезды, звание пера руки “ее светлости”, нагой иглы, обшивающей голь. Он пишет: