Дело в том, что с Джейн связана не только халва. Когда девочка маленьким гребешочком расчесывала свои слабенькие волосики, уже собираясь уходить, взыграла сентиментальность моей природы, которую я старательно прячу, потому как стыжусь. Видите, как я написала? Гребешочек, волосики… Это уже сыпь, и полагается принимать меры. И я гикнула что-то бодрое в виде «пламенного привета родителям». Девочка повернула ко мне свою дитячью сытую мордочку (сыпь!) и сказала, что папа и мама ее украинцы, что мама — «пароходская девочка», родилась в сорок пятом у родителей, которых угнали в Германию, а они потом после войны развернулись, так сказать, в сторону Америки. «Откуда же твоя мама?» — спросила я. «Друшбовка», — ответила девочка. А когда она ушла, я, моя чашки, скумекала, что нет никакой Друшбовки, а есть Дружковка. Делают там посуду, и от моих родных мест это рукой подать. Через «Друшбовку» бегал тот самый паровозик, что возил Митю к Любе. В «Друшбовке» жили какие-то дядья со стороны дедушки, и всех их, в отличие от нас, сильно помолотила война. Семьи почти не осталось. И хоть ничего я не знаю про угнанных в Германию барышень из этого рода, можно ли считать случайным такого рода попадание? Или глобальная подлунная связь людей и земель не бывает просто так, а дана нам для осмысления чего-то важного по отдельности?
Эту недалеко закопанную мысль я и предъявила детям, усаживая их за стол и гремя чашками.
— Вот из этой чашки она пила, — говорю я и смеюсь над многозначительностью фразы. Не так надо было. Иначе. Вот вам, ребята, чашки, из которых кто только не пил.
— А адрес у вас есть? — спрашивает Лена. — Ну, если вам поехать или кому… Они вам там поставят?
— Не сомневаюсь, — быстро отвечаю я. — Просто ни на грамм не сомневаюсь.
Но девочка сбила меня с панталыку. История для начала чаепития как-то опасно крутнулась, разворачиваясь совсем к другому. К ненавистной мне теме «трех хлебцев».
— Три чашки, три хлебца — и гуд бай! — объясняла мне тамошнее гостеприимство одна бурно путешеству-ющая подруга. И я ей, как Ленин, втолковывала о двух культурах угощенья и приема — не плохой и хорошей, а разных по происхождению.
Ни Боже мой! Я и слова не сказала про это нынешним своим гостям. Ни слова. Я выныривала из ситуации при помощи неохватного нашенского любопытства.
— А что вы тут делаете? В Москве?
— Да так, — сказал Митя.
— Да так, — ответила Лена.
— Ну и хорошо, — согласилась я с этим как бы ответом. — Давайте пить чай…
Я кормлю их. Митя ест жадно, хорошо — голоден! — Лена же ковыряется и не ест ничего.
— Я не ем некошерного, — говорит она мне, прямо глядя в глаза.
— Господи Иисусе! — кричу я. — Откуда же я знала. Ты такая верующая?
— Да нет, — смеется Митя. — Это она так.
— Ничего себе так, — отвечает Лена, и встает из-за стола, и приносит пачечку печенья, на котором черным по белому написано «Юбилейное».
— Оно кошерное, — говорит она.
Ладно. Пусть. Возможно, кондитерская фабрика уже приняла иудаизм. Не мне их судить там или восторгаться.
На мне серьга. Я учусь не удивляться. Но неужели девочка — еврейка? И я пялюсь на ее высокие калмыцкие скулы, на утопленные под крутыми надбровьями серые блескучие глаза, на всю ее русскую «самость», которая уж если есть — то есть, всплеснет, взбрыкнет, но проявится-объявится непременно. С другой стороны, все может быть… Полукровка, в которой победило одно начало, в следующем поколении победит другое.
И вообще — не мое дело. Разберетесь, мадам, с вашей собственной верой, которую вы во взрослом виде заглотнули до поперха, до задыхания, а пока приходили в себя, не заметили, как церковь, куда тайком приходили плакать и стыдиться, стала толковищем, где уже не поплачешь, потому что обтопчут.
Последнее время я хожу в церковь только в дни поминовения. Я ищу в храме самое одинокое место, потому что боюсь людских пересечений, ибо не нахожу в церкви благодати. И мне — к несчастью — не встретился священник, которому я захотела бы исповедаться. У меня с Богом личные, можно сказать, приватные отношения. «Бог! — кричу я ему поверх голов его клевретов. — Я желала сегодня позора для русской армии в Чечне. Вчера и третьего дня я желала того же. Может, мне честнее уйти к чеченам и принять магометанство?» — «Не морочь мне голову, — отвечает Бог. — От твоих криков поверх голов у меня помехи… Хочешь к чеченам — уходи. Я-то тут при чем?»
— «Но как же? — говорю. — Я ведь православная!» — «По этому вопросу — к попу Евдокиму». — «Не надо мне твоего Евдокима. Что он — умней меня?» — «Ну, тогда к Чубайсу». И я слышу Его смех.
Я захлопываю дверь в небо. Не хочешь разговаривать — не надо. Но или я буду орать тебе непосредственно, или уйду в одичание. Нет для меня подходящего Евдокима Чубайса. Нет — и все.
Поэтому не мне судить этих пришлых чужих детей. Прости, Господи, мою нищету и скудоумие перед малыми. Они, как сказала бы бабушка, дратуют меня.
Я — хороший для этого объект. Можно сказать, сума-сшедшая в отказе. Это значит, что все считают меня нормальной, но я-то знаю…