И пока Эрика не спала до пяти утра, чтобы дождаться единственно нужного ей сна, кузен ее, спящий сном праведника на боковой узкой полке транссибирского общего вагона, в отличие от меридианных поездов на юг и с юга на север, передвигался по параллелям на сей раз с востока на запад, и ничего не снилось ему под уютный убаюкивающий стук колес в мотающейся колыске. Вагон был старый, под днищем его прикреплены были грузовые
Она не спала до пяти утра, притворялась спящей, тихо лежала, тихо, как мышь. И муж не спал, притворялся спящим. Дважды вставала она, доставала из шкатулки газетку, смотрела на кухне, тапок не надевая, бесшумно ступая в шерстяных носках. Но в третьем часу посетило ее особенное состояние бессонницы, когда вспоминаются слегка измененные эпизоды житейские, и то ли снятся в клочках кратких сновидений, то ли, затверженные, воспроизводятся неточно зыбкой таинственной памятью.
Вспоминался лагерь, о котором не то что старалась не вспоминать, а словно вычеркнуто, стерто, но вдруг возникло так настоятельно и внезапно. Первое время, длившееся достаточно долго, ее били, били скопом, не то что
Но однажды появившаяся новенькая хриплоголосая блатарка стала к ней приставать: чего это ты, тварь, меньжуешься? с немцами сношалась, а со мной не хочешь? И внезапно Эрика стала с ней драться, яростно, отчаянно, опешившая любительница молоденьких однополых почувствовала, что руки у пишбарышни сильные и цепкие, без этого целыми днями по клавишам стучать никак нельзя. Но немка еще и заговорила, да как! благодаря хорошей памяти выложила весь запас словарный, почерпнутый за годы отсидки. «Ты, люковка вонючая, — кричала она, — закрой визжиху, да я в жизни ни с одним немцем не трахалась, лярва двусбруйная, только сунься ко мне, я тебя ночью во сне зарежу!»
Их растащили, надзирательница повела Эрику в карцер.
— Что это ты, Райнер, — а Эрика осуждена была и зэчкой пребывала под девичьей немецкой фамилией, как значилась в немецком списке работников комендатуры, — пургу гонишь? Что это за «зарежу»? У тебя и ножа-то нет.
Глаз у Эрики заплывал, отирая кровь из носа, она отвечала:
— Меня уголовники любят, они мне нож сделают.
С мужским лагерем пересекались на лесосеке и в праздничные дни тюремных самодеятельных спектаклей.
После карцера ее разглядывали, словно не видали раньше. Синяк в пол-лица был уже не черно-синий, а голубоватый, фиолетовый, с зеленцой, с желтизною.
— Как это — ни с одним немцем не трахалась? Ты разве не немецкая подстилка бордельная? Что ж ты раньше молчала, немка шарнутая? За что ж ты сидишь-то?
— Велико дело — с мужиками спать, хоть и с фашистскими, — отвечала она,— может, баба на передок слаба. А я в ихней комендатуре на машинке печатала, все их поганые расстрельные приказы через мои руки прошли. Так что вы тут все невинные сидите, а я виноватая. Отзыньтесь от меня, отвалите, оттрахайтесь.
И тут она мгновенно заснула, как засыпают кошки, только что вспомнившееся давным-давно обретенное и утерянное свойство дней любви, казалось бы, забытое навсегда.
Нары были те же, и все вокруг то же, но впервые со дня ареста приснился ей сон.