Я не мог и не знал как им помочь, что делать?! В бывшем их имении еще оставалась старая моя племянница и престарелая француженка-гувернантка, воспитавшая еще их мать. Она от всех революционных потрясений впала в тихое умопомешательство, болела и в бреду все предсказывала будущее. После смерти жены Бориса, еще раньше, в начале революции она все повторяла: «Я вижу еще гроб, и еще гроб, и еще гроб… А нашего дорогого генерала в тюрьме…
Но его роль не кончена, он еще нужен России и Франции!» Бедная старушенция, разум ее затмевался, но сердце оставалось прежним. Спасибо ей за добрые чувства ко мне, за любовь ее к моей Родине наравне с ее дорогой Францией. Она видела гроб Бориса, его сына Алеши, который несколько лет спустя умер от скоротечной чахотки, и свой гроб. Все это исполнилось. Но вот пока я не вижу, какова моя роль и к чему меня Господь задержал на земле?!.
Во время моего ареста и смерти брата в тюрьме много хлопотала и помогала нам жена моего сына Варвара Ивановна. Много горя она принесла нашей семье и, главное, моему сыну, но справедливость требует, чтобы я отметил, как много она сделала своей энергией и находчивостью, чтобы помочь извлечь тело Бориса из тюрьмы, перевезти его в храм Св. Николая Явленного на Арбате, обмыть, одеть, устроить все благолепно и хорошо, по-христиански.
Мои несчастные, растерявшиеся племянницы, неумелые и застенчивые, ничего бы не добились, а Варвара Ивановна воевала с самой Чрезвычайкой и с железнодорожными служащими, пока не добилась того, чего хотела: Бориса отпели и отвезли по железной дороге на родное кладбище в Воскресенск. Странная эта молодая женщина и ранее того без конца хлопотала, чтобы облегчить мне мое заточение в подвале Кремля.
Два раза в день она прибегала к дежурному в комендантскую, приносила в термосах бульон, кофе, какао, папиросы, лекарства, лакомства, фрукты. Не могу не вспомнить всего этого с глубоким чувством благодарности. Она поспевала носить передачи и моему сыну, и Сереже Роману. Все это в каком-то экстазе… А впоследствии извела буквально и моего сына, и меня – и начудачила такого сумбура, что не приведи бог вспоминать.
Итак, я очутился дома, под надзором дежурных чекистов. Их несколько было, но двое мне запомнились больше других: еврей, выдававший себя за украинца, нахал пренеприятный, самонадеянный, несносный. Хорошо, что его скоро услали куда-то. Помню восторг его, когда пришла телеграмма о революции в Берлине.
Я же тогда подумал по адресу императора Вильгельма: «Не рой соседу яму, сам в нее попадешь». Второй часовой мой был латыш, юный, в высшей степени симпатичный, милый, деликатный. Ухаживал за нашей молоденькой горничной, водил моего больного, умиравшего бульдожку Санчика гулять. Очень конфузился, когда я ему говорил, куда и зачем выхожу из дома.
Рассказал он мне, между прочим, о последних минутах жизни расстрелянных министров, при казни которых присутствовал: Протопопова[121]
, Белецкого, Щегловитова[122], Беляева и других. Он говорил, что бедный А. Д. Протопопов тяжелее всех умирал: несколько раз под выстрелами падал, крестился и опять вставал. Это особенно грустно нам было слышать, потому что мы его лично давно знали: я – по Конно-гренадерскому полку, а семья моей жены с давних лет была хорошо знакома со всеми Носовичами.Протопопов был женат на Ольге Павловне Носович, дочери старого кавказского генерала. В ноябре 1916 года, когда жена моя ездила в Петроград с докладом к императрице Александре Федоровне о делах ее склада в Одессе и Виннице, ее вызвала к телефону Ольга Павловна и просила приехать пообедать с ними. Жена моя, по свойственной ей откровенной прямолинейности, сказала Александру Дмитриевичу, когда на пять минут осталась с ним вдвоем:
– Что это рассказывают про вас, в каких гадостях вас обвиняют? Будто вы поддерживаете государыню в ее бреднях о святости негодяя Распутина?
Протопопов взял ее руки, дружески целуя их, и сказал:
– Милая Надежда Владимировна, попомните мои слова: лучше десять Распутиных, чем одна жидовская революция!
– А не думаете ли вы, что именно Распутин двигает страну к революции?
Но тут разговор их был прерван. Вот почему картина его смерти нам была тяжела. Я не оправдываю его действий и поступков, наоборот, я глубоко возмущался ими, но, зная человека, слушать о его расстреле моей семье было жутко, тем более что психология этого молодого латыша, как я уже говорил, даже симпатичного, на вид будто бы кроткого, была нам непонятна. Он рассказывал это спокойно, ухмыляясь, будто о чем-то совершенно простом и естественном. В то время мы еще не привыкли к бесчисленным ужасам революционного террора.