Я никогда бы не предположил, что закат случайной и, очевидно, незаслуженной карьеры так потрясет Колю. Если бы меня спросили когда-нибудь, как он, на мой взгляд, к этому отнесется, я бы решил скорее, что философски, как еще к одной из многих превратностей судьбы, которая вот уж действительно и возносила его, и бросала в бездну без стыда. Тем более что на этот раз не так уж глубока эта бездна, разницей между редакторским окладом и обычным жалованьем литсотрудника измеряется его глубина.
— Не нужен я стал, не нужен, я же чувствую! — распаляет себя Коля. — И отдел ему мой до лампочки, и вся история российская! Я знаю, чего ему нужно, — дебилов всяких, панов спортсменов на мое место посадить! — Это соображение не кажется мне вполне справедливым, но прервать Колин монолог не так-то просто. — Сколько материалов пропадает, смотри! — Он торопливо принимается перебирать рукописи, сует их мне прямо в лицо, словно неоспоримое свидетельство его лояльности и заслуг. — На все темы! Как положено! Мы блюдем чистоту своего отдела! Первая маевка в России — нате вам! Последний безработный — и адрес есть, и телефон, все чин чином. История герба, кто нарисовал, кто рисунок утвердил — будьте любезны! Ничего не идет, как об стенку горох! Ты не думай, я им на планерке так прямо в лицо и сказал, так прямо и вдул. Неужели же, говорю, — одутловатое Колино лицо обретает изощренно саркастическое выражение, — нет в этом зале патриотов своего отечества? Одни Иваны, родства не помнящие! Смеются. «У вас, говорят, архаический лексикон». Видал?
Мне жаль Колю. Вот ведь какое дело, всегда я относился к нему скептически, мне претила его арапистость, и шутовство его раздражало, что же касается внезапного его возвышения, то оно казалось мне ошибочным и безвкусным, а вот теперь, глядя в его лицо старой и несчастной собаки, я испытываю в груди тянущее, глухое беспокойство.
— Коля, — досадую я с укоризной, — ты что, охренел совсем — такие вопросы задавать? Да еще всем сразу, всему синклиту. Ведь ты же их провоцируешь, аргументы им подбрасываешь, на позор себя же самого выставляешь, на посмешище.
Вот тебе и разговор с отчаявшимся человеком. Я Колю-то не убедил, а куда уж мне наставлять на путь истинный разочарованных в жизни девиц. И тем не менее голос Марины Вайнштейн, отдающий чуть-чуть взвинченностью полузабытых собраний, вновь звучит в моих ушах. В самом деле, должны же мы помогать людям, и не вообще народу в его титаническом поступательном движении, а хоть одному-единственному человеку в неразберихе его собственной, обыкновенной, по инерции катящейся жизни, в хлопотах его и заботах, — в чем же еще, как не в этом, оправдание нередкого нашего верхоглядства, чересчур бравой нашей гоньбы по городам и весям необъятного отечества?
Вот так вот, отдав дань редакционной суете, я дослонялся по кабинетам до начала летучки, на которую мне вовсе не хотелось бы идти. Придется, однако, я уже намозолил глаза всему здоровому коллективу, и дать понять, что после месяца вольной жизни мучительно не хочется впрягаться в обоз ежедневных заседаний, было бы оскорбительным пижонством. Подумаешь, какой выискался вольный стрелок, его уже не волнует биение общественной мысли!
— На летучку! На летучку! — как глашатаи в старой Москве, взывают к нашему профессиональному долгу секретарши, и народ тянется в конференц-зал, сознавая, что отвертеться все равно нельзя, а можно только извлечь из полуторачасового сидения максимальный эффект по части наблюдения за нынешними нравами и настроениями.