…После обеда на палубе. Бытро тьма растет, море небурное, но беспросветное. Звезд не видать, мгла на небе. Обхожу корму и останавливаюсь на ней. Далеко позади вспыхивает, угасает бледнеющая звезда на горизонте. Маяк Антиба! Сколько раз видел его из Грасса, из Ниццы, теперь в глухом море жалобен он, безнадежен. Нельзя оторваться. Все смотришь. И как ты один! Мир беспределен. Безмерны страны и люди. Ты же – ничто, но ты дышишь, чего-то желаешь, куда-то стремишься. Вот взгляд твой все хочет увидеть, запомнить, изобразить, о себе что-то сказать – и так до могилы. Упорство твое непреодолимо. Оно дает силу жить… «Я бы хотел иметь тысячу глаз, чтобы видеть, тысячу ушей, чтобы слышать», – говорил Флобер, образ совершенного художника. Значит же, есть на что поглядеть, есть, что послушать.
Час спустя все еще мигает маяк, но теперь тускло-краснея, побеждаемый далью, парами моря. Трудно смотреть на его агонию.
Встал, чтобы спуститься в каюту. Опустил руку в карман, вынул конфетку, последнюю, что положили мне дома. Самый фунтик, к котором она лежала хотел было выбросить, да пожалел: свой фунтик, «домашний». А море вон какое чужое, да черное.
Спрятал его.
В детстве я терпеть не мог Одиссея. Позднее, взрослым, прочитав как следует (в мирном гамаке сельца Притыкина![233]
) о странствиях Его, отношение во многом изменил. НЕ то, чтобы Одиссей очень очаровал. Бог с ним, хитрый был грек. Но впервые тогда я его пожалел, и потом не однажды в Италии, на морском берегу вспоминал, и всегда приходил этот стих: «по хребтам беспредельно-пустынного моря». Подумать ведь, сколько лет проскитаться! И все с морем и на море! То циклопы, то бури, а там сирены, Цирцея…Теперь вспомнил о нем хмурым утром, когда шли между Корсикой и Сардинией. Южней Корсики выступила из моря цепь низеньких, но преуродливых скал, голых утесов. Отчего бы не быть ей хребтом какого-нибудь дракона, чье туловище погружено, а торчат безобразные плавники? Невдалеке трехмачтовая шхуна, под полными парусами. Если не на такой, то не на очень иной и он плыл, и вот на рассвете, да может еще и в погоду не тихую, натолкнуться ему на такую нечисть… Тут для Гомера, конечно, пища на несколько полных гекзаметров.
Наш белый стимер прошел равнодушно, и сколько я видел, никто ни заклинаний не произносил, ни богам жертв не воздавал. Не было и сирен. Виднелась справа Сардиния, и не понравилась, унылое место, туда ссылают. Потом появились дельфины, втроем. Мило, но глупо.
Три рыжеватых и однорогих «типа», наверно шерстистых, как по команде выскакивали из гребня волны, бултыхались вниз головой (очень ловко), затем также выныривали из волны следующей. Слегка позабавили, все-таки, это уже стихия, пора сил космических. Улыбка на них, как солнечный луч, слегка рассеивает туманы души.
Море – по-прежнему море. Ушла Корсика и Сардиния, вновь потянулись серо-зеленые волны с молочно-бирюзовым кипением за кормой, и куда глаз не глянет, все то же море. До самого вечера, за целый день не видали мы ни одного парохода, ни одного паруса. Что же было во времена Гомера!
Стою на корме, гляжу назад, знаю, что там Франция – но между нами море. Справа Италия, страна, вошедшая как бы живою частью в мою душу, осиявшая всю мою молодость – и я не вижу даже берегов ее: все тот же вечный и пустынный разделитель.
Наступает ночь и тьма.
Утром следующего дня островок Стромболи вновь вызывает легендарные воспоминания: кто из нашего поколения не видал некогда, во времена почти незапамятные (и однако, запомнившиеся), этого маленького дымящегося кулака со страниц «Задушевного слова»? И детство, и век тот, и жизнь, все безвозвратно ушло, а вот Стромболи существует – и пусть приближается эта двугорбая гора с сизым дымком из седла – я знаком с нею сорок лет.
Выходит прямо из моря, мягко тронута зеленью у подножья, выше скаты обрывисты, точно пласты сорвались, обнажили самую сердцевину горы. Конечно, люди устроились. Налепили у моря белых домишек, построили церковь.
За Стромболи показалась Италия. Поле завтрака проходили мессинским проливом. На палубе молодые греки плясали чарльстон с греко-парижскими барышнями.
Я никогда не видал этой
Италии, ее крайнего юга. Мне показалось здесь нечто иное. Возможно, соседство вулканов придает беспокойство пейзажу. Горы и скалы Калабрии как бы напряжены, точно в них есть гримаса, след «в муках рождающейся» земли. Они нагроможден, искривлены. Видимо, тяжек огонь Плутона.Из Сицилии, через пролив, смотрит пестро-седая Этна. Тем трогательней, тем нежнее светлые пятна зелени по этим горам. Как они радуют! И воздух тут видится по-новому: светлее свет, начинается Греция. Ведь вся эта южная часть Италии и называлась Великою Грецией, города и Сицилии и Калабрии – древнегреческие колонии.