– Вы чего брыкались? – недовольно спрашивает она.
– Как вам не совестно обкуривать Блока? Ведь у него мало папирос!
Она пожимает плечами.
– Вы же сами видели, как охотно он предлагал мне их.
– Из вежливости, только из вежливости, – убеждаю я ее. – И сидел он с нами и разговаривал только из вежливости. Ему тяжело, ему скучно было.
Заячьи уши на ее голове приходят в движение.
– С вами-то он, наверно, только из вежливости говорил, и с вами ему, наверно, тяжело и скучно было, – заявляет она мне.
Я не спорю. Я встаю и на носках, чтобы не шуметь, подхожу к дверям соседней гостиной.
Мандельштам сидит в кресле под яркой хрустальной люстрой, откинув голову и делая протянутыми вперед руками пассы, сомнамбулически распевает, то повышая, то понижая голос:
На диване Блок, Кузмин и Лозинский.
Гумилев, скрестив руки на груди, слушает с видом Наполеона, осматривающего поле битвы после одержанной им победы.
Рядом с ним Георгий Иванов, как всегда подчеркнуто элегантный, насмешливый, с челкой до бровей. Мне очень не нравится эта челка, хотя ее и придумал «сам Судейкин».
Анна Радлова, сверкая тяжеловатой восточной красотой, слушает, картинно застыв. Пяст в своих клетчатых панталонах, прозванных «двухстопными пястами», прислонился к стене с чрезвычайно независимым выражением лица, будто он здесь случайно и все это его не касается.
Я уже слышала «Веницейскую жизнь» и все-таки с наслаждением, затаив дыхание, слушаю ее снова.
Мандельштам привез ее из своих «дальних странствий» и читал ее у Гумилева. Георгий Иванов успел уже сочинить на нее пародию, переделав «Веницейскую» жизнь на «Милицейскую». Переделав ее всю нелепо и комично, вплоть до последних строк.
У Мандельштама:
А у Георгия Иванова:
Георгий Иванов пошел на пари (на коробку папирос) с Гумилевым и Мандельштамом, что прочтет «Милицейскую жизнь» на вечере какой-то рабочей ячейки, где они втроем должны выступать. И никто ничего не заметит.
Георгий Иванов выиграл пари. Он действительно прочел «Милицейскую жизнь» с эстрады вместе со своими стихами, и ей, как и его стихам, похлопали должным образом.
А в антракте к нему подошел Кривич, сын Иннокентия Анненского, тоже поэт, и рассыпался в комплиментах:
– Меня просто потрясло ваше стихотворение о милиции! Совсем новая манера! Волшебное преображение реальности…
Но «Милицейская жизнь», хотя я и смеялась над ней до слез, нисколько не мешает мне наслаждаться чтением Мандельштама.
страстно и горестно вопрошает он, сладостно, блаженно замирая на высоком звенящем «уйти». Пауза. И он, понизив голос, торжественно скандирует:
Мандельштам кончил и, широко открыв глаза, испуганно озирается, будто вынырнул из омута поэзии и не понимает, что с ним случилось и где он находится.
Минута напряженного молчания. И вот уже все начинают говорить, и отдельные слова сливаются в нестройный хор восторга.
Конечно, я могу войти туда, в гостиную, я могу участвовать в этом хоре восторга. Я даже могу поздороваться с Мандельштамом, и Георгием Ивановым, и Кузминым – я с ними всеми знакома.
Ведь я с этой осени равноправный член Дома литераторов и Союза поэтов и скоро буду – что еще большая честь – членом Цеха поэтов, который Гумилев собирается восстановить.
Но в гостиной на диване сидит Блок. Я не хочу снова попадаться ему на глаза. Я уже и так слишком благодарна судьбе за эти полчаса у камина, совсем незаслуженно щедро подаренные мне.
И я возвращаюсь на свое прежнее место.
Теперь у камина сидит Наталия Грушко, грациозно поджав длинные, стройные ноги.
Наталия Грушко – молодая, хотя уже не только дореволюционная, но и довоенная «поэтесса».
Она удивительно хорошенькая. Высокая, тонкая, с маленькой круглой головкой и точеным бледным лицом. У нее глаза как черешни. Но она никому не нравится – даже Гумилеву. Совсем не нравится. К тому же она автор четверостишия, «прославившего» ее:
– Вот у кого надо учиться! – воскликнул Гумилев, впервые прослушав его. – Краткость газетного происшествия и трагизм Эсхила! И какая динамика в развитии темы. Скажите, как вы это делаете? Научите!
Наталия Грушко так и не поняла, что он издевается над ней.