– Блок поступил с ней жестоко, – говорит Гумилев. – Всем кажется, что он добр, а на самом деле он жесток. Он то, что называется идеалист-эгоист. Его прекраснодушие приносит зло. Если бы он сразу откровенно и просто показал ей всю безнадежность ее надежд… Но он так вежлив и мягок в обращении. И бессердечен. Он и не подозревает, как она из-за него мучится.
Нет, конечно, он не подозревает, что она мучится из-за него. Иначе он не бросил бы ее одну. Но он не жесток, он не бессердечен. И если он даже иногда жесток и бессердечен
говорю я про себя.
А Гумилев продолжает:
– Это пойдет ей на пользу. Хороший урок.
в особенности без всяких оснований.
Я смеюсь, хотя мне и очень жаль Москвичку.
Снежный ветер дует мне в лицо. Я кричу, стараясь перекричать ветер:
Даже на шаг не видать. Я не вижу Гумилева, шагающего рядом со мной.
Снег завивается, и кружится, и слепит мне глаза.
Порыв и полет ветра, и вдруг – на одно только мгновение – я вижу, ясно вижу в взлетающем к небу снежном столбе грустное, усталое, прекрасное лицо Блока.
У меня захватывает дыхание. Вот сейчас ветер собьет меня с ног, закружит, унесет в снежную мглу, и я рассыплюсь на миллионы снежинок и поднимусь к небу вьюжным столбом…
Но Гумилев крепко держит меня под руку и не дает ветру сбить меня с ног.
– На редкость удачный вечер. На удивление. Ни сучка ни задоринки, – деловито и самодовольно говорит он. – Учитесь: все в правильной организации, без нее…
Снежный ветер заглушает его слова, да я и не стараюсь слушать.
Мы почти дошли. А Москвичке, наверно, еще далеко до дома. Она сейчас, должно быть, еще на Невском
Платок обледенел, стал твердым и колючим, и на ресницах заледенелые слезы. И зубная боль не заглушает, а еще увеличивает боль сердца и чувство обиды.
Я вздыхаю. Бедная, бедная. Как хорошо, что у меня не болят зубы. Как хорошо, что я не влюблена несчастно. Как хорошо, как чудно жить. Особенно сегодня…
Уже потом, в Париже, я прочла в Дневнике Блока его запись об этом вечере. Делаю из него выписку:
«Вечер в клубе поэтов 21 октября.
…Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно… Гвоздь вечера – О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос…
Пяст топорщится в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая… У… больные глаза… Она и Рождественский молчат. Крепкое впечатление производят одни акмеисты.
Одоевцева».
Как бы я была счастлива, если бы я знала, что Блок нашел нужным написать мое имя отдельной строкой, как то, что непременно следует запомнить. Как бы я была безмерно счастлива тогда. Но и сейчас, через столько лет, мне это еще очень приятно.
В тот день я пришла в Дом искусств на лекцию Чуковского уже не в качестве студистки, а для собственного удовольствия.
У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной ловкой поддевке, с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой шапке.
Вся эта амуниция досталась ему из шведского Красного Креста, где когда-то служил его теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид, что «хвостящиеся» перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь, как власть имущему.
В прошлое воскресенье мне и самой удалось воспользоваться магической силой портфеля и желтых сапог.
Мы с Мандельштамом и Оцупом проходили мимо цирка Чинизелли, осаждаемого толпой желающих попасть на дневное представление.
Мандельштам останавливается и, закинув голову, произносит с пафосом:
блажен, вот как, например, мы. Блаженны – иначе не назовешь! Чем это вам не Древний Рим? Хлеба и зрелищ! Или, за неимением хлеба, – зрелищ! Зрелищ. Львов и тигров. А я достоверно знаю, что их, вместо христиан, кормят трупами расстрелянных буржуев. Правда, не на арене, а в клетках.
– Что за чепуху вы несете, Осип Эмильевич! – возмущается Оцуп. – Ведь никаких львов и тигров сейчас в цирке нет.
Мандельштам сбит с толку: