Толпа, сбиравшаяся со всего Лефортова на вопли и гам в «Разгуляе», вознегодовала, узнав, в чем дело. Когда же прошел слух, что на дворе командует главный начальник над всеми больницами и карантинами, то серые волны загудели:
«Главный дохтур! Главный моритель!» И тотчас же дело приняло новый оборот. Шафонский, вскоре прижатый к забору толпой, объяснялся, почти оправдывался — во всех, и своих и чужих, мерах, принятых против чумы. Его не допрашивали, а обвиняли как бы пред расправой.
— Зачем бани заперли? Обмыться нельзя. Зачем крестные ходы не дозволяешь? — орали голоса.
— Это не я…
— Не ври, знахарево семя!
Передние, махая руками, цепляли его за рукава и фалды, и близко у самого лица уже появлялись и руки, и кулаки.
— Отдуть бы тебя здоровее! Тебя бы живого закопать — и чуме бы конец. Все вы морители.
— Давай его, ребята, полечим по-нашему! — крикнул кто-то. — Разгладим.
Шафонский был давно бледен, сознавая опасность; теперь он понял, что роковая развязка близится…
Не только смелый и умный деятель, а сам генерал-губернатор, или преосвященный Амвросий, или целый полк солдат — ничего бы тут не сделали и не сломили бы серое надвигавшееся с остервенением на сердце полчище с лохматыми бородами, огромными кулачищами и диким ревом гнева и мести. Остановил все, рассеял грозу, усмирил полчище и спас Шафонского какой-то белобрысенький паренек, которого большинство никогда не видело и только человек с десяток знали по имени.
— Что за командир? Шаркни его! Чего лезет! — раздалось при появлении парня.
— Это Ивашка! Суконщик! Ивашка! Наш разгуляевский горласт! Запевала…
В самую решительную минуту Ивашка очутился около своего прежнего доброго барина, решительный, злобно-восторженный, с какой-то мощью в звучном голосе, с какой-то силой в каждом слове, которая сразу подействовала на всех; он оттеснил самых бойких и дерзких, широко размахивая огромной лопатой.
— Каины! Ироды! Нешто вы не знаете, кто таков тут перед вами?
И Ивашка в пылкой речи рассказал, описал, объяснил, каков человек Шафонский.
— Золото! Благодетель! Милостивец, чуть не праведник!
Покуда Ивашка говорил, все его новые разгуляевские приятели пробрались чрез толпу к нему и к Шафонскому и, сами того не зная, образовали между ним и бешеной толпой живую изгородь, заградившую от Шафонского позор, мученья, а быть может, и смерть.
Когда Ивашка кончил, раздалось только несколько голосов, требовавших, чтоб «Разгуляй» не запирали и не выгоняли народ в карантин. Шафонский, конечно, согласился, и через две минуты доктор невредимо прошел чрез густую толпу полунехотя в свой экипаж, дожидавшийся на улице. Шафонский, еще взволнованный, бледный, но более грустный, нежели смущенный и испуганный, обнял Ивашку одной рукой и выговорил тихо:
— Ну, голубчик, поцелуемся! Я этого не забуду. Будет нужда, вспомни обо мне. И я для тебя все сделаю.
— За что? — изумленно и разинув рот отозвался Ивашка.
Шафонский уехал; толпа, гудя, расходилась. Ивашка, задумавшись, тоже побрел вдоль улицы и думал совершенно о другом. Ему нравилось, щекотало сердце все, что случилось за минуту назад. Если он вполне не понимал, за что благодарит его и целует Шафонский, и если свое заступничество считал самым простым делом, то, наоборот, роль, которую он разыграл сейчас, он смутно понял; она его самого удивила, он сам от себя такого не ожидал.
— Ведь это не то, что песню спеть, заливаясь соловьем. Благо Господь голос дал. Ведь это не то, что сказку сказать, каждый раз своего много прибавив, благо на выдумку хитер, — тут совсем другое дело было. Налезала тысяча рассвирепелого народу, и он этому всему народу окрик дал, будто воевода или барин важный.
И шел Ивашка теперь, потрясая головой, ухмыляясь, и шептал тихонько:
— Я — разумник? Или народ — дурак? — И хотелось Ивашке найти у себя на совести ответ: — Ты разумник, — но ответа такого не находилось.
А зато какое-то искреннее, глубоко правдивое чувство подсказывало ему:
— Нет! Народ совсем дурак!
И Ивашка вернулся домой, т. е. в «Разгуляй», несколько грустный.
Парень, долго помыкавшись по Москве, после своего побега от Матвея, кончил тем, чем кончали сотни и тысячи других, т. е. попал в вертеп «Разгуляй», но во всем вертепе, на несколько сотен жильцов, он один не сделался пьяницей или мошенником; напротив, Ивашка незаметно для себя и для других стал особой. Никто, конечно, не шел к нему за советом, никто не звал в помощники, собираясь на кражу и на грабеж, никто не давал ему припрятывать краденые вещи, но все любили его, все дарили, все угощали и иногда дрались из-за любимого певца и сказочника.
В душные, летние дни жильцы давно зачумленного «Разгуляя» поневоле высыпали на улицу из своих затхлых каморок, и целые кучки усаживались в сумерки, после заката солнца, на большом заднем дворе; тогда-то вот всегда разнокалиберное, наполовину каторжное общество посылало за Ивашкой, угощало его, заставляло спеть или сказку сказать. Хворые и полуживые, едва волоча ноги, тоже вылезали из темного коридора домины и волоклись сюда отвести душу, позабыть на минуточку свою хворость.